Биография, Пушкин Александр Сергеевич. Полные и краткие биографии русских писателей и поэтов.

Пушкин Александр Сергеевич. фото фотография фотка Пушкин Александр Сергеевич. фото фотография фотка Пушкин Александр Сергеевич. фото фотография фотка Пушкин Александр Сергеевич. фото фотография фотка Пушкин Александр Сергеевич. фото фотография фотка Пушкин Александр Сергеевич. фото фотография фотка
Все материалы на одной странице
Материал № 1
Материал № 2
Материал № 3
Материал № 4
Материал № 5
Материал № 6

Пушкин, Александр Сергеевич

родился 26 мая 1799 г. в Москве, на Немецкой улице в доме Скворцова; умер 29 января 1837 г. в Петербурге. Со стороны отца Пушкин принадлежал к старинному дворянскому роду, происходившему, по сказанию родословных, от выходца «из немец» Ратши. Лишь представитель шестого поколения после Ратши, Григорий Александрович, носил прозвание Пушки, откуда пошла и фамилия Пушкиных. Дальнейшая история этого рода не блистала крупными именами, хотя имя Пушкиных нередко попадается в разных актах: Пушкины были служилыми дворянами, исполняли иногда ответственные поручения и обязанности, но никогда не возвышались до первых мест в государстве. Таким образом, по знатности Пушкины принадлежали ко второразрядной аристократии, имевшей в XVI в. право на получение чина окольничего; таких родов было 15. Между предками поэта, впрочем, были и наместники (Василий Тимофеевич Слепец, в 1527 — наместник Гомейский) и послы (Василий Алексеевич, в 1532 г. посол в Казани), были и «думные дворяне», «ловчие», «воеводы», «стольники», «сокольничие». Особенно живое участие в делах государства обнаружил род Пушкиных в Смутное Время. В избрании на царство Романовых принимали участие многие представители этого рода. При Петре род Пушкиных теряет значение вследствие того, что некоторые из Пушкиных были противниками Петровских реформ. Так, один из видных представителей этого рода, Матвей Степанович, бывший с 1668 г. окольничим, подвергся гневу Петра за упорное нежелание посылать детей своих за границу; в 1697 году этот же боярин принимал участие в стрелецком заговоре Циклера и Соковнина, за что лишен был боярства и с внуком своим Феодором сослан в Енисейск, где и умер в 1706 г.; сын его Феодор, зять Соковнина, за это же был казнен 4 марта 1697 г.; М. Ст. Пушкин вообще был интересною личностью. Еще при Алексее Михаиловиче он слыл за упорного сторонника «последней Руси». Так, он не пожелал быть под началом Афанасия Ордина-Нащокина, которому поручена была встреча польских послов. Царь посадил Пушкина в тюрьму, но не сломил его упорства, несмотря на угрозу лишить его всех вотчин и поместий.

Еще раз высочайшей опале подвергается эта фамилия при вступлении на престол Императрицы Екатерины: дед поэта, Лев Александрович (р. 17 февраль 1723 г., умер 25 октябрь 1790 г.), артиллерии подполковник, за верность Петру III был в 1762 г. посажен Екатериною в крепость, где сидел в течение двух лет. Женат он был два раза: от первого брака (с Map. Матвеевной Воейковой) имел 3-х сыновей; от второго брака (с Ольгой Вас. Чичериной) — 2-х сыновей и 2-х дочерей. Из них отец поэта, Сергей Львович, начал службу в Измайловском полку, затем служил в гражданской службе и дослужися до чина статского советника; был масоном; владел сел. Болдиным, Лукояновского уезда, и Захарьиным, Бронницкого уезда. Женат был на Надежде Осиповне Ганнибал (ум. 1836), которая принесла с собой в приданое с. Михайловское (Зуево), Опочецкого уезда. От этого брака произошли: Ольга Сергеевна (р. 20 декабрь 1797 г.), впоследствии замужем за т. с. Ник. Ив. Павлищевым, Александр Сергеевич, Николай Сергеевич (p. в 1802 г. умер в 1807 г.), Лев Сергеевич (p. в 1805 г., умер в 1852 г.) и еще несколько детей, умерших в младенчестве.

Родословная матери поэта не так велика. Родоначальником фамилии Ганнибалов был Абрам Петрович, арап и крестник Петра Великого. Он начал службу в гвардии, в 1742 г. был произведен в генерал-майоры и назначен Ревельским обер-комендантом; в 1762 г., за старостью, был уволен от службы в чине генерал-аншефа. Из пяти сыновей его (Иван, Петр, Исаак, Яков и Иосиф) младший, Иосиф, был родной дед поэта по матери: «Африканский характер его», «пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием», по словам поэта, предали его всякого рода диким увлечениям и излишествам и сделали ужасом семьи. Он был женат на Марии Алексеевне Пушкиной и при живой жене, сказавшись вдовцом, обвенчался со вдовой капитана У. Е. Толстой. Это двоеженство кончилось уголовным процессом, причем Ганнибал был разведен со второю женой и сослан — сначала на службу в Средиземное море, а затем в его село Михайловское. Мать поэта, Надежда Осиповна, была дочь Ганнибала от первой жены. Тяжелое семейное положение, конечно, объясняет и многие недостатки характера Надежды Осиповны. В отрывках из лицейских записок, в словах: «бабушка и мать — их бедность» — поэт ясно указал на тяжелое положение своей матери в молодости.

Своей родословной А. С. Пушкин очень дорожил и гордился: «Гордиться славою своих предков не только можно, говорил он, но и должно; не уважать оной есть постыдное равнодушие». Предкам поэт посвятил небольшую статью: «Родословная Пушкиных и Ганнибалов», стихотворение: «Моя родословная, или русский мещанин» (1830) и, отчасти, стихотворный отрывок: «Родословная моего героя».

Пушкин до Лицея (1799—1811).

Родители поэта были люди светские прежде всего. В расцвете сил и здоровья, отец поэта вышел в отставку, поселился в Москве и зажил там беззаботной жизнью русского барина. Он был создан для гостиной, блистать в обществе было его главной заботой. В декламации французских стихов у него не было в тогдашней Москве соперников; никто удачнее его не умел устроить любительского спектакля и никто не исполнял своей роли с таким успехом, как он; его каламбуры и экспромты бывали так удачны, что запоминались и переходили из уст в уста. Он был веселым, приятным собеседником, но, при всем своем остроумии и начитанности, был в своей беседе человеком очень поверхностным.

Стоит припомнить ту Москву, которая изображена Грибоедовым в его бессмертной комедией, и мы восстановим круг интересов, в которых вращался отец поэта, один из лучших представителей ее. Он был душою «общества», публика была ему необходима, как для актера, воспитанного на подмостках. Одиночества Сергей Львович не выносил, к деревенской жизни питал отвращение. Когда не было настоящих ценителей его талантов, он собирал вокруг себя детей и развлекал себя своей декламацией и своим остроумием. При этом сами дети были для него совершенно безразличны. В их присутствии он рассказывал иногда самые двусмысленные истории и читал совсем непедагогичные стихи. Зуд к стихотворству был тоже одной из его многочисленных слабостей: особенно писание французских стихов было любимым его развлечением. Говорят, что многочисленные его произведения, целые повести на французском языке, долго сохранялись в Москве. Впрочем, увлечение стихотворством было тогда модой вообще, а в семье Пушкиных в частности. Один из отдаленных родственников его, Алексей Михайлович (ум. 25 мая 1825), был писателем и переводчиком; брат С. Л., Василий Львович, был в свое время очень известным поэтом. Эта страсть распространилась даже на прислугу: в передней Пушкиных водились доморощенные стихотворцы; так, камердинер Никита Тимофеевич сочинил даже балладу из сказок о Соловье-Разбойнике, богатыре Еруслане Лазаревиче и царевне Милитрисе Кирибитьевне. Немудрено, что и в детскую Пушкиных забралось это увлечение стихотворством и декламацией. Безмятежное довольство собой, полная беспечность, уходящая в беспросветный эгоизм, нравственная индефферентность — вот та оборотная сторона характера С. Л., который прикрывался снаружи блеском и лоском светского, любезного и остроумного человека, но очень больно чувствовался домашними, особенно детьми. Мать поэта была подстать своему супругу. «Красавица-креолка», прошедшая тяжелую школу семейных невзгод, отличалась вспыльчивостью, эксцентричностью. По натуре своей не будучи доброй, она порою могла быть злой и жестокой, взбалмошной и мстительной даже по отношению к детям.Ровного отношения к детям у нее не было: к младшим (особенно Льву) относилась она со страстностью, к старшему (Александру) — с холодностью, которая порой сменялась вспышками раздражения. Однажды на балу она ударила по лицу свою взрослую дочь; целый год не разговаривала с А. С., когда он был еще ребенком; для него специально изобретала особые наказания, недовольная его рассеянностью, неуклюжестью и неизящною внешностью. Холодному равнодушию супруга она противопоставляла свой необузданный, порывистый дух, унаследованный от отца. Но они уживались с мужем, так как оба одинаково любили свет и одинаково равнодушны были к хозяйству и семье. Вот почему в доме их царил полный беспорядок. «Дом Пушкиных, говорит бар. М. A. Корф, представлял какой-то хаос и вечный недостаток во всем, начиная от денег и до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три лишних, то всегда посылали к соседям за приборами». Все это очень характерно для понимания души поэта: в семье он не встретил ни материнской любви, ни отцовской заботливости. Значительно позднее люди, знавшие поэта и его семью, недостатками домашнего воспитания объясняли многие недостатки пушкинского характера. В безалаберном отцовском доме не было не только любви, но и того воспитывающего благочиния, которое и подрастающего ребенка с детских лет приучает к определенному укладу жизни, к привычкам, которые, в худшем случае, могут заменить принципы.

На этом фоне безотрадного детства поэта светлыми образами встают образы его бабушки, Марии Алексеевны Ганнибал, и старухи-няни, Арины Родионовны. Бабушка, много страдавшая на своем веку, вынесла из этих страданий мягкость души, которая сказалась в забытой детской Пушкиных. Ее рассказы о старине увлекали будущего поэта и, быть может, еще из этих рассказов вынес он любовь к Петру и интерес к своему предку, «арапу» великого государя. Старуха-няня представляла собой типичный образец русской женщины, наделенной не только здравым смыслом, но и поэтическим чутьем. Она знала бесконечное число песен и сказок, пословицами и поговорками пересыпала свою умную, образную речь. Она была добрым гением маленьких Пушкиных, особенно Александра, к которому чувствовала особенную привязанность, быть может за то, что он был нелюбимым ребенком в семье. Быть может, сердечность этой простой русской женщины и спасла нежное, любящее сердце поэта от раннего озлобления, от тягостного сознания несправедливости человеческой. Поэт отплатил своей няне теплой привязанностью, которую он сохранил в течение всей своей жизни; образ няни не раз мелькал и в его произведениях, всегда окруженный самой нежной привязанностью: «Зимний вечер», «Няне» — стихотворения, посвященные ей; о ней вспоминает поэт в стихотворении «Опять на родине»; быть может, ее образ косвенно отразился и на няне Татьяны Лариной. Большое значение имела няня и на раннее развитие поэтических дарований поэта. Муза, по его признанию, впервые посетила его еще «на слабом утре дней златых», «во дни утех и снов первоначальных»...

Те вечера, когда ребенок-поэт оставался один со своей любимицей и ожидал от нее сказки, запечатлелись навсегда в его памяти. В одном стихотворении он называет их «золотым временем». «Притаясь» в углу, он сидел и ждал свою «мамушку»,

Когда, в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шопотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы.

Поэт живо вспоминал потом, в течение всей жизни, «прелесть этих таинственных ночей»:

От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло.

Когда же засыпал, наконец, весь трепещущий от страха, просыпалось его детское творчество:

Толпой с лазурной высоты,
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали,
Терялся я в порыве сладких дум
В глуши лесной, средь Муромских пустыней,
Встречал лихих Полканов и Добрыней
И в вымыслах носился юный ум...

Эти детские «вымыслы» сквозь сон и были первыми созданиями поэта. Еще тогда «богини песнопенья» в «младенческую грудь» влили «искру вдохновенья»; «младенцем» он уже научился чувствовать прелесть «мирных звуков наслажденья». Вот почему. можно утверждать, что любовь к народной поэзии, к причудливым образам народной фантазии зародилась у Пушкина под влиянием рассказов его старой няни; в прологе к «Руслану и Людмиле» он удивительно удачно соединил сказочные мотивы в длинную цепь пестрых, прихотливых образов, прекрасно рисующих тот чудесный мир, в котором он жил в своем раннем детстве.

Когда М. А. Ганнибал приобрела подмосковное сельцо Захарово, Пушкины стали ездить туда каждое лето. Здесь будущий поэт впервые узнал русскую деревню, русскую природу. Это знакомство принесло много счастья ребенку, и летние пребывания в с. Захарове сделались для него на всю жизнь золотым воспоминанием детства. В 1815 году он все еще жил воспоминаниями жизни в этом селе («Послание к Юдину»).

Говорят, что жизнь в деревне, на свободе полей и лесов, очень своеобразно отразилась на будущем поэте: «прежняя сонливость сменилась вдруг резвостью и шалостями, переходящими всякие границы». «Ни строгостью, ни лаской нельзя было унять упрямого мальчика, почуявшего свободу». Родители, еще недавно приходившие в ужас от неподвижности, неповоротливости мальчика, теперь пришли в негодование от его резвости и шаловливости, но поделать с ним ничего не могли — и дружно отвернулись навсегда от странного, «несимпатичного» ребенка с таким взбалмошным характером. Они предоставили его целиком бабушке и старой няне, дворовым людям и русской природе; всю свою любовь они перенесли на старшую дочь Ольгу и младшего сына Льва. Конечно, несправедливость такого дележа родительских симпатий чутким ребенком сознавалась, но у него был уже собственный мир, который утешал его вспыльчивое, но незлобивое сердце. Немудрено, что с воспоминанием раннего детства у него в общем соединилось представление времени счастливого и безоблачного: в 1815 году, вспоминая Москву, он ей посвятил прочувствованные строки: «Края Москвы, края родные, где на заре цветущих лет часы беспечности я тратил золотые, не зная горестей и бед». Темным пятном, которое туманило эти детские воспоминания, были гувернантки и гувернеры, сменившие Арину Родионовну. В «Отрывках Лицейских Записок» Пушкин перечисляет те факты из своей детской жизни, которые особенно чувствительно врезались в его памяти. Рядом с совершенно случайными заметками, мы встречаем и многозначительное «няня», потом «отъезд матери в деревню» и «Первые неприятности гувернантки». Затем идет перечень гувернеров: «Монфор, Русло, Кат. П. и Анна Ивановна» и красноречивое: «нестерпимое состояние». Очевидно, родители, не желая беспокоить себя излишними хлопотами, поручили обуздать сына наемникам. Вот почему едва ли не автобиографическое значение имеет следующее место из начатого Пушкиным романа «Русский Пелам»: «Отец, конечно, меня любил, но вовсе обо мне не беспокоился и оставил меня на попечение французов, которых беспрестанно принимали и отпускали. Первый мой гувернер оказался пьяницей; второй, человек не глупый и не без сведений, имел такой бешеный нрав, что однажды чуть не убил меня поленом... Впрочем, и то правда, что не было у нас ни одного, которого бы в две недели по его вступлении в должность не обратил я в домашнего шута». «Я был резв, ленив и вспыльчив, но чувствителен и честолюбив, и ласкою у меня можно было добиться всего...» Гувернер молодого Гринева («Капитанская дочь») — тоже образ, быть может, до некоторой степени списанный с жизни.

Впоследствии, в записке «О народном воспитании», Пушкин высказал очень резкое суждение по этому вопросу: «В России, говорит он, домашнее воспитание самое безнравственное. Ребенок окружен одними холопами, видит гнусные примеры... Воспитание его ограничивается изучением двух или трех иностранных языков и первоначальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем». Конечно, в этой характеристике русского домашнего воспитания слышится воспоминание о своем собственном детстве: надо однако думать, что не отсутствовали и положительные стороны влияния домашней жизни на ребенка-Пушкина.

В «Отрывках лицейских записок» встречаем мы указания на «литературные знакомства отца и дяди»; очевидно, в глазах поэта эти «знакомства» имели не мало значения для его развития. «Живя чисто по-московски, гостеприимно открывая дверь своего дома всем без разбора, — будь то честный человек, хоть нет», — Пушкины знакомы были со всею Москвой... Дверь их дома была открыта «для званых и незваных, особенно из иностранных». Но в этой пестрой толпе, в которой перебывали и эмигранты с громкими титулами и без титулов, и русские московские баре, бывали и московские литераторы. Они в доме Пушкиных пользовались особым почетом и встречались особенно радушно. Эта слабость к деятелям литературной жизни, несомненно, была одной из самых светлых черт в характере отца поэта. Вероятно, посредником между ним и русскими литераторами был брат его Василий Львович. Общий любимец московского и петербургского общества, неизменно добродушный и всегда веселый, он везде был желанным гостем. И. И. Дмитриев, Н. М. Карамзин, В. А. Жуковский, К. Н. Батюшков были его друзьями.

Василий Львович подкупал всех своей простотой и сердечной наивностью: над ним посмеивались, но его везде и все любили. «По характеру своему он имел много общего с братом и принадлежал, как и Сергей Львович, к тому типу интеллигентных бонвиванов, которыми так изобилует конец прошлого и начало нынешнего века»... Но в нем не было холодности и некоторой жесткости Сергея Львовича; немудрено, что ему были рады и в детской Пушкиных: туда он первый внес живую литературную струю, первое знакомство с тогдашними корифеями русской литературы. Его живые рассказы о заграничной жизни и личных знакомствах с заграничными, главным образом французскими, знаменитостями увлекали ребенка-Пушкина и, мало-помалу, втягивали в круг литературных интересов. Поэтому понятен тот восторг, с которым будущий поэт всматривался в гостиной своего отца в лица писателей, которые, благодаря словоохотливому дядюшке, были ему знакомы не с одной только литературной стороны. В его стихотворениях есть указание на те чувства, которые волновали его, когда он увидел в первый раз Жуковского:

Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струею
Душа к возвышенной душе твоей летела.

Богатая библиотека отца, составленная почти исключительно из французских писателей, была в полном распоряжении ребенка. Страстный любитель чтения, он с головой окунулся в удушливую атмосферу французской сенсуалистической и скептической литературы, влияние которой было настолько могуче, что определило настроение его первых поэтических опытов. Парни и Вольтер — вот имена, которые дома не сходили с языка молодого поэта. За ними встречаем имена Вержье, Грекура, Виланда, Шапеля, Грессе, Лафора, Шолье и, рядом с этим, но реже упоминаемые имена Мольера, Виргилия, Тассо, Камоэнса, Оссиана, Расина, Руссо, Ювенала и др. Подругой поэта в его чтении была его любимица-сестра Ольга. Впоследствии, в Лицее, в стихотворении «К сестре» он спрашивает ее: «Жан-Жака ли читаешь? Жанлис ли пред тобой? Иль с резвым Гамильтоном смеешься всей душой? Иль с Греем и Томсоном ты пронеслась мечтой в поля, где от дубравы вдоль веет ветерок?» В стихотворении «Городок» он впервые произвел смотр всем своим любимцам: с ними «он с восторгом забывает целый свет»: эти «мертвецы», «парнасские жрецы» — его друзья. На первом месте поставлен Вольтер, «сын Мома и Минервы», «Фернейский злой крикун». Это, по признанию Пушкина, «поэт в поэтах первый»; он был им «всех больше перечитан» и всех менее его томил... Такие же восторженные строки посвящены «Ванюше Лафонтену», «беспечному лентяю», который своей «поэзией прелестной», по признанию юноши, завлек его юное сердце «в плен». Так же сочувственно звучит отзыв о Богдановиче — этом «наперснике милом Психеи златокрылой», счастливом сопернике Лафонтена; Вержье, Парни и Грекур тоже отмечены им, как любимцы. Из русских писателей нашли место в этом любопытном каталоге Державин, Дмитриев, Озеров, Карамзин, Фонвизин и Княжнин. Но, надо сознаться, эти русские имена встретили здесь довольно холодную оценку: только Богданович да Батюшков, В. Л. Пушкин, Крылов и Барков удостоились той живой похвалы, которая свидетельствует, что их творения действительно затронули воображение поэта. Любопытно, что как раз те произведения этих писателей удостоились хвалы, которые, в большей или меньшей мере, отвечали своим настроением любимым поэтам французским. Легкомысленное понимание жизни, как неиссякаемого источника радостей и наслаждений — вот господствующий мотив этой поэзии. Фривольное отношение к основным вопросам бытия, эротизм, не переходящий за пределы изящного, и легкий скептицизм, далекий от мрачного разочарования и пессимизма, пронизывали легкие, жизнерадостные образы этой своеобразной поэзии; живой, веселый стиль, беззаботный смех, полная безоблачность настроений — вот что в этой поэзии чаровало нашего Пушкина.

Еще дома встретился поэт с творчеством, которое освещалось этими настроениями: таковы были произведения его отца и дяди Василия Львовича. Юноша настолько поддался им, что даже в Вольтере не усмотрел серьезного содержания, признав, что чтение Вольтера его «не томило». Оттого серьезная поэзия в эти счастливые годы претила ему, хотя он и «разбирал немца Клопштока», но «не мог понять премудрого»; вот почему он боялся «без крыл парить за Мильтоном и Камоэнсом», не пытался подражать Виргилию, но зато остался в полном восторге от поэмы Вольтера «La Pucelle», назвав ее «книжкой славною, золотой и незабвенной», и охотно взялся писать ей подражание, чувствуя в себе и достаточно сил, и соответственное настроение. Если все эти отзывы о западной литературе относятся ко времени пребывания оэта в Лицее, тем не менее из самого стихотворения «Городок» явствует, что знакомство с этими авторами началось еще дома.

Само собой разумеется, что пример старших, литературная атмосфера домашней жизни, увлечение поэзией привели поэта к первым опытам литературного творчества еще дома. Все его первые литературные опыты писались на французском языке и были подражаниями излюбленным произведениям. Первым и единственным критиком их была сестра поэта. От этих ранних его произведений уцелело лишь название одной поэмы «La Tolyade», написанной в подражание «Генриаде»; кроме того, известно, что, подражая Мольеру, он писал и комедию «L'Escamoteur». Известно также, что в конце 1811 или в начале 1812 года Пушкин сочинил рыцарскую балладу, в подражание произведениям Жуковского; но ничто из этого не сохранилось, оставшись лишь в воспоминаниях детства. Вероятно, в этой французомании поэта сказалось, хотя и косвенно, влияние гувернеров-французов. Между ними был, например, Русло, который «имел претензию писать французские стихи не хуже Расина и Корнеля». В ребенке-поэте этот «несносный, капризный самодур» едва ли не видел счастииваго сопсрника и злобился на него, вышучивая его произведения и жалуясь родителям на стихотворство ученика. Как ни было обидно самолюбивому ребенку такое отношение неприязненного поэта-гувернера, но пример мог быть заразителен, а этих примеров для мальчика было больше, чем достаточно, и он продолжал увлекаться французскими стихами... Французомания московского общества, высмеянная Грибоедовым, царила, как мы видели, и в доме Пушкиных. Поэт сам признавался, уже взрослым, что французский язык всегда знал лучше родного, русского. Вот почему особенно благотворно было влияние старухи-няни и бабушки: только с ними, с прислугой, да со священником дети говорили по-русски. Бабушка Марья Алексеевна, принимавшая участие в занятиях внуков, обучала их русскому языку; священник Александр Иванович Беликов преподавал им Закон Божий.

Так пестро и беспорядочно шло воспитание мальчика дома. С одной стороны, полное равнодушие родителей, изредка переходившее в недоброе высмеивание нелюбимого ребенка; с другой — полная свобода саморазвития без системы и контроля, нарушаемая лишь бестолковыми вторжениями разных гувернеров в заветный мир, созданный самим ребенком... Случайные знания и случайные впечатления громоздились без системы в его юном уме и сердце; добрые и злые чувства переплетались в его душе. Его воображение, развитое не по летам, уже создало ему свой, особый мир поэтических грез, куда пестрой чередой собрались и грациозные, чувственно-прекрасные видения «легкой поэзии французов» и эпически-спокойные образы народной русской сказки... Мысль дремала, но чувства уже кипели в душе этого странного ребенка. «Я был резв, ленив и вспыльчив, но чувствителен и честолюбив, и ласкою у меня можно было добиться всего» — говорит один из героев Пушкина: едва ли это не автобиографическое признание. Именно «ласк» было мало для правильного воспитания сердца поэта. Это замечено было многими, знавшими его семейную обстановку.

Граф И. А. Каподистрия про него писал, что, исполненный горестей в продолжение всего своего детства, П. «оставил родительский дом, не испытывая сожаления. Если поэт и склонен был позднее вспоминать золотые дни своего детства, то это объяснимо и его незлопамятливостью, и тем, что, благодаря равнодушию родителей, он создал свой, особый мир, в котором был по-своему счастлив». «Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь лишь одно чувство — страстное желание независимости». В этом отзыве много справедливого. Для родителей он был чужим, и они для него тоже; следовательно, в раннем его детстве не хватало одного из самых существенных воздействий — любви и близких людей. Немудрено, что он стремился только к тому, чтобы родители и их наемники не вторгались в его заветный мир, а они не прочь были отделаться от ребенка, своими странностями, «неуимчивостью» (слова няни) не подходившего к их образу жизни. Вот почему они готовы были отделаться от него, сдав его на руки хотя бы даже отцов-иезуитов. К счастию поэта, он избег этой школы, попав на 12-ом году в Царскосельский Лицей.

Он вступил туда ребенком, развившимся не по летам, но знавшим мало; да и это малое было несистематично. Его душа была полна противоречий и порывов: с трогательной любовью к старой няне и бабушке он соединял равнодушие к родителям и злобу к гувернерам и гувернанткам. Он способен был восторгаться спокойными образами народной поэзии, и в то же время в его душе жили «нежные и юношеские чувства», которые так взволновали его при первом свидании с певцом «Светланы». Вопреки мнению Энгельгардта, эти чувства не были в нем «унижены воображением, оскверненным всеми эротическими произведениями французской литературы»: они уживались рядом в его детской душе, уже тогда многосторонней и богатой; конечно, в глаза бросалось прежде всего то, что было неожиданным в ребенке, и потому всякого воспитателя должно было поразить то обстоятельство, что французскую эротическую поэзию при поступлении в Лицей он знал «почти наизусть, как бы достойное приобретение первоначального воспитания».

Пушкин в Лицее.

Лицей в Царском Селе был основан 12-го августа 1810 года; 11-го января 1811 г. было опубликовано во всеобщее сведение о его основании, а 1-го марта 1811 г. С. Л. Пушкин подал прошение о допущении сына к вступительному экзамену. Экзамен был сдан 12-го августа и обнаружил полную случайность и несистематичность знаний Пушкина: он получил отметки: «в грамматическом познании Российского языка — очень хорошо, в грамматическом позвании французского языка — хорошо, в грамматическом познании немецкого языка — не учился, в арифметике — до тройного правила, в познании общих тел — хорошо, в началных основаниях географии и в начальных основаниях истории — имеет сведения». Тем не менее, No 14-м Пушкин вошел в список принятых. 19-го октября 1811 г. последовало открытие нового заведения, 23-го начались уже занятия. Лицей, основанный по плану, выработанному Сперанским, был учебным заведением, на которое возлагали особые надежды — он должен был готовить «государственных людей». Сообразно таким расчетам, учебные планы в Лицее преследовали по преимуществу общеобразовательные цели, исключавшие возможность всякой специализации. Лицей должен был заменить университет для детей привилегированного сословия. Государь сначала очень увлекался новым заведением, хотел даже воспитывать в нем своих братьев, великих князей Николая и Михаила Павловичей, но война 1812 г., а затем и перемена его миросозерцания изменили это отношение к Лицею. Оттого новое заведение, на первых порах обставленное роскошно, очень скоро спустилось в ряды заурядных казенных заведений. «Вначале нам сделали прекрасные синие мундиры из тонкого сукна, с теперешним воротником, и при них белые панталоны в обтяжку с ботфортами и трехугольными шляпами и, сверх того, для будней — синие форменные сюртуки с красными воротниками»; но после 1812 года «все это стало отпадать: сперва, вместо белых панталон с ботфортами, явились серые брюки; потом, вместо трехугольных шляп — фуражки; наконец, вместо форменных синих сюртуков — серые статского покроя, чем особенно мы обижались, потому что такая же форма была тогда у малолетних придворных певчих вне службы».

Еще более ощутительными для первых учеников Лицея были неустройства в учебных планах заведения. Барон М. A. Корф в своих воспоминаниях так характеризует Лицей в первые годы его существования. «Лицей был устроен на ногу высшего, окончательного училища, а принимали туда, по уставу, мальчиков от 10-ти до 14-ти лет, с самыми ничтожными предварительными сведениями. Нам нужны были сперва начальные учители, а дали тотчас профессоров, которые, притом, сами никогда нигде еще не преподавали. Нас надобно было разделить по летам и по знаниям на классы, а посадили всех вместе и читали, например, немецкую литературу тому, кто едва знал немецкую азбуку. Нас — по крайней мере в последние три года — надлежало специально приготовить к будущему нашему познанию, а вместо того, до самого конца, для всех продолжался какой-то общий курс, полугимназический и полууниверситетский, обо всем на свете: математика с дифференциалами и интегралами, астрономия в широком размере, церковная история, даже высшее богословие — все это занимало у нас столько же, иногда и более времени, нежели правоведение и другие науки политические. Лицей был в то время не университетом, не гимназиею, не начальным училищем, а какою-то безобразною смесью всего этого вместе и, вопреки мнению Сперанского, смею думать, он был заведением, не соответствовавшим ни своей особенной, ни вообще какой-нибудь цели».

Недостатки общего учебного плана не искупались хорошим подбором руководителей-наставников. Директор (Малиновский), на долю которого выпала тяжелая обязанность «открывать» новое заведение, не был на высоте своего призвания. Это был «человек добрый и с образованием, хотя несколько семинарским, но слишком простодушный, без всякой людскости, слабый и вообще не созданный для управления какою-нибудь частию, тем более высшим учебным заведением». «Профессора» этого Лицея тоже оказались неудовлетворительными руководителями лицейской молодежи. Даже лучшие из них — Куницын, Кайданов и Карцев — остались в памяти лицеистов скорее с чертами комическими. Если они и были лучшими воспитанниками Педагогического Института и по окончании курса были даже за границей для усовершенствования в науках, если они и были «молоды, полны сил и любви к своему делу» — то, встретившись с этим делом лицом к лицу, они скоро опустились, перестали работать и повернулись к своим питомцам своей отрицательной, смешной стороной. Быть может, разгадка этого кроется в полной неподготовленности аудитории и в неумении молодых профессоров стать на уровень понимания своих слушателей. Что такой разлад мог быть, видно из той речи, с которой обратился Куницын на акте, в день открытия Лицея, к двенадцатилетним мальчикам, будущим своим слушателям. Он наставлял их на путь истинной добродетели, убеждал их быть достойными своих знаменитых предков и позаботиться о славе своего имени. «Вы ли хотите, говорил он мальчикам, смешаться с толпой людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности и каждый день поглощаемых волнами забвения?» Быть может, впрочем, этот пафос был искренним y Куницына и приподымал настроение учеников, слушавших его уроки логики и нравственных наук — по крайней мере одному Куницыну выразил признательность поэт в стихах «19-е октября 1825».

Куницыну дар сердца и вина:
Он создал нас, он воспитал наш пламень;
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена.

Но эта похвала страдает такою же неопределенностью, она так же обща, как и тот пафос, которым воодушевлял учитель своих учеников.

Более реальное воспитательное значение имел для лицеистов преподаватель французского языка Де Будри, родной брат Марата. Строгий ко всем, барон Корф этого старика особенно выгодно выделяет из ряда его товарищей. По его словам, он «один из всех данных нам наставников вполне понимал свое призвание и, как человек в высшей степени практический, наиболее способствовал нашему развитию, отнюдь не в одном познании французского языка. Пока Куницын заставлял нас долбить теорию логики со всеми ее схоластическими формулами, Де Будри учил нас ей на самом деле: он действовал непосредственно и постоянно на высшую и важнейшую способность — способность правильного мышления, а через нее и на другую способность — логического, складнаго и отчетливого выражения мыслей словом». Из всех педагогов Лицея, кажется, один Де Будри сумел заставить учеников заниматься, и если лицеисты позволяли себе шалости с ним, то позднее оценили его, «отдав полную справедливость благотворному влиянию, которое имел он и на их образование... Для Пушкина самым приятным наставником был проф. Галич, временный заместитель Кошанского, особенно приятный, быть может, потому, что менее всего был «наставником», проще держался со своими учениками, по-видимому нередко становился с ними на дружескую, товарищескую ногу. Быть может, это вредило делу обучения, но вносило ту «человечность» в отношения, то призна ние равноправности, при котором юный поэт чувствовал мир своей души в безопасности от чуждых, нежелательных вторжений. Вот почему он почтил Галича не холодной, почти официальной похвалой, а теплым приветом: «мой добрый Галич, vale!"

Успехи лицеистов были очень скромны: ни директор, ни инспектор не сумели поставить преподавание с надлежащей серьезностью, и в результате воспитанники завоевали полную свободу: «кто не хотел учиться, говорит бар. Корф, тот мог предаваться самой изысканной лени; но кто и хотел, тому не много открывалось способов, при неопытности, неспособности или равнодушии большей части преподавателей, которые столь же далеки были от исполнения устава, сколько и вообще от всякой рациональной системы преподавания». «Кто хочет — учится, кто хочет — гуляет», пишет в 1812 году Илличевский. Само собою разумеется, что такая постановка преподавания была верным залогом того, что нестройные и неровные познания Пушкина, вынесенные из домашнего чтения, не только не улеглись в стройную систему, но едва ли особенно обогатились чем-нибудь под влиянием лицейских руководителей: по-прежнему чтение, случайное и несистематическое, воспитывало вкривь и вкось душу юного поэта. Из наставников один Кошанский, профессор русской словесности, чувствуя в юноше будущего писателя, пытался «воспитывать» его гений; но юный поэт, не терпевший никаких притязаний на свою свободу, недобрым смехом отозвался на добросовестные, но жалкие потуги педанта-Аристарха направить молодой, своенравный гений на колею изношенных «пиитических правил» доброго старого времени. Таким образом, развитие Пушкина ускользало от лицейских педагогов и шло своим путем, быть может кривым, но свободным. Особенно любопытны в этом отношении характеристики его успехов, сделаные разными его наставниками в разное время пребывания его в Лицее — с первой дошедшей до нас от 15-го марта 1812 г. до последней, за октябрь и декабрь 1816 г. Из этих характеристик мы видим, что и для педагогов Лицея Пушкин остался все тем же неразгаданным, не поддающимся никакому влиянию, каким он покинул отчий дом. 15-го марта 1812 года Кошанский писал о нем: «Александр Пушкин имеет больше понятливости, чем памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания; почему малое затруднение может остановить его, но не удержит: ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравниться с первыми питомцами. Успехи его в латинском хороши; в русском не столько тверды, сколько блистательны». Преподаватель немецкого языка сообщил начальству 31-го марта 1812 года.: «Il parait qu'il ne s'est jamais occupe de l'allemand avant d'entrer au Lycee et ne parait guere vouloir le faire maintenant». Профессор Куницын признал «понятливость», «замысловатость» и «остроумие» юноши, но убедился в том, что он «способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особливо по части логики». В октябре—ноябре 1816 г. успехи его были таковы: «в Энциклопедии права 4 (высший балл — 1; 0 обозначает отсутствие ответа), Политической Экономии — 4, Военных науках — 0, Прикладной Математике — 4, Всеобщей Политической Истории — 4, Статистике — 4, Лат,.яз. — 0, Российской поэзии — 1, Эстетике — 4, Немецкой риторике — 4, Французской риторике — 1; Прилежание — 4, Поведение — 4». В выпускном свидетельстве, рядом с отметками, показывающими успехи хорошие, весьма хорошие и даже превосходные («в российской и французской словесности, а также в фехтованье), об истории, географии, статистике, математике и немецком языке глухо, но красноречиво сказано: «занимался». Если сравнить эту аттестацию с той, по которой он был принят в Лицей, нетрудно убедиться, что за все пять лет пребывания в Лицее Пушкин успешно отстаивал свою личность от всяких на нее посягательств, учился лишь тому, чему хотел, и так, как хотел. «Неуимчивый», по удачному выражению няни Арины Родионовны, в детстве, он таким же «неу имчивым» оказался и в юности.

Само собою разумеется, что и поведение его в такой же мере ускользало от воздействия воспитателей, которые по своему положению, развитию и образованию еще менее профессоров-преподавателей имели шансов завоевать чье бы то ни было сердце, а пушкинское в особенности. В воспоминаниях барона Корфа зло и резко нарисовано «пошлое сборище менторов», которым вверен был надзор за сердцами юношескими. Из них один Чириков, «человек довольно ограниченный», «очень посредственный гувернер», сумел более или менее прилично поставить себя с лицеистами. Другой, А. Н. Иконников, который характеризуется добрым, благородным, умным и образованным человеком, страдал «неодолимою страстью к вину, доходившею до того, что, когда водка переставала уже казаться ему средством довольно возбудительным, он выпивал залпом по целым стклянкам Гофманских капель». Но если эти два образа окружены некоторой долей уважения, быть может, даже любви, то все другие менторы заклеймлены печатью безнадежного презрения. Ф. П. Калинич попал в воспитатели «из придворных певчих: трудно вообразить себе высокопарнейшего, более отвлеченного в своих фразах глупца и невежду» — пишет барон Корф: «всякий вздор, выходивший из его уст — другого из них ничего и не выходило — облекал он в громкие и величественные слова...» М. Ст. Пилецкий-Урбанович, первый инспектор Лицея, человек «с достаточным образованием, с большим даром слова и убеждения», отталкивал всех от себя святошеством и ханжеством; Ст. Ст. Фролов, отставной артиллерийский подполковник, ставленник гр. Аракчеева, был в Лицее «инспектором классов и нравственности»; но, необразованный и неумный, он был лицеистами обращен «в совершенное посмешище»: «над ним издевались открыто, ему самому в лицо». Наконец, помощниками гувернеров были Зернов и Селецкий-Дзюрдзь, ничтожные люди, «с такими ужасными рожами и манерами, что, по словам бар. Корфа, никакой порядочный трактирщик не взял бы их к себе в половые».

На какую боевую ногу поставил себя Пушкин со всеми этими «воспитателями» и «инспекторами нравственности», лучше всего явствует из нескольких записей о нем в «Журнале о поведении воспитанников». Особенно любопытна по безграмотности и бестолковости запись Пилецкого, человека, который даже строгому Корфу казался «с достаточным образованием». «Пушкин 6-го числа (ноября 1812 г.) в суждений своем об уроках сказал: признаюсь, что логики я право не понимаю, да и многие, даже лучшие меня, оной не знают, потому что логические селогизм (sic) весьма для него невнятны. 18-го числа весьма оскорбительно шутил с Мясоедом (sic) на щот 4 Департамента, зная, что его отец там служит, произнося какие-то стихи, коих мне повторить не хотел, при увещевании же, зделал слабое признания, а раскаянья не видно было. 18-го толкал Пущина и Мясоедова, повторяя им слова: что если они будут жаловаться, то сами останутся виноватыми (sic), ибо я, говорит, вывертется умею». 20. В классе Рисовальном называл Г. Горчакова вольной польской дамой. 21. За обедом вдруг начал громко говорить, что Вольховский Г. Инспектора боится, и видно, оттого, что боится потеряет доброе свое имя: а мы говорит, шалуны, его увещеванием смеемся. После начал исчислять с присовокупившемся (sic) к сему Г. Корсаковым зделанные Г. Инспектор. родителям некоторых товарищей обиды, а после обеда и других к составлению клеветы на Г. Инспектора подстрекнул. Вообще Г. Пушкин вел себя все следующие дни весьма смело и ветренно. 23-го. Когда я у Г. Дельвига в классе Г. Профессора Гауеншильда отнимал бранное на Г. Инспектора сочинение, в то время Г. Пущкин (sic) с непристойною вспыльчивостью, говорит мне громко: «как вы смеете брать наши бумаги, — стало быть и письма наши из ящика будете брать». Присутствие Г. профессора вероятно удержало его от худшего еще поступка, ибо приметен был гнев его. 30-го числа к вечеру Г. Кошанскому изъяснял какие-то дела С. — Петербургских модных французских лавок, кои называются Маршанд дю-Мод, я не слыхал сам сего разговора, а только пришел в то время когда Г. Кошанский сказал ему: я повыше вас, и право не выдумаю такого вздора да и врядли кому оной придет в голову. Спрашивал я других воспитанников, но никто не мог мне его разговор повторить по скромности видно». В этой записи все характерно от начала до конца: и полная беспомощность по отношению к юноше-поэту одного из «лучших» воспитателей, который даже по признанию бар. Корфа отличался «большим даром слова и убеждения», и необузданность 13-летнего мальчика, вспыльчивого и заносчивого, готового вслух задирать нелюбимое начальство и, в порыве смешливого настроения, зло и обидно шутить не только над товарищами, но и над их родителями. До какой степени различно было отношение воспитателей к проступкам лицеистов, видно из сопоставления этой записи с записью надзирателя Фролова. Он поймал (5-го сентября 1814 г.) Малиновского, Пущина и Пушкина, когда они, запасшись кипятком, мелким сахаром, сырыми яйцами и ромом, «из резвости и детского любопытства составляли напиток под названием гогель-могель, который уже начинали пробовать». За эту «резвость и детское любопытство» юные преступники занесены были в особую книгу, сделались известны министру, вызвали его неодобрение и приказание наказать виновных (22-го сентября); надзирателем Фроловым они были наказаны «в течение двух дней во время молитв стоянием на коленях». Последнее наказание, вероятно, только значилось в штрафном журнале, так как трудно представить себе, чтобы 15-летнего Пушкина можно было подвергнуть такому наказанию (ср. стихотворение «Воспоминание» и стихи «Мы недавно от печали» 1815 г.). Как бы там ни было, но и эта запись характерна в высокой степени, так как она указывает на полное отсутствие согласия между воспитателями в оценке проступков, в полной неспособности их установить наддежащие отношения в назиданиях: и выспрашивания Пилецкого, и кара, придуманная Фроловым, были одинаково неуместны вообще, а в применении к Пушкину в особенности.

Немудрено, что такие жалкие педагоги не могли воспитать юношу-поэта: они могли только нелоко, даже грубо посягать на его самостоятельность; понятно, что и он вооружился против них со всею страстностью своей натуры. Быть может, это главным образом и помешало поэту стать в хорошие отношения к директору Лицея Ег. Ант. Энгельгардту (был назначен 27-го января 1816 г., вступил в отправление обязанностей 4-го марта 1816 г.), которого все современники и лицеисты, товарищи поэта, считали хорошим человеком и влиянию которого поддались в Лицее все, кроме Пушкина. Первый директор, Малиновский, был добродушным, но слабым человеком и слишком много предоставлял свободы ученикам. После его смерти (23-го марта 1814 г.) на некоторое время наступило междуцарствие, когда обязанности директора по очереди исправлялись членами Конференции. Отсутствие солидарности, неодинаковость отношения к ученикам и их проступкам только ухудшали положение дел. Новый директор Энгельгардт получил в управление совершенно разнузданное заведение с изленившимися профессорами, с непригодными воспитателями и юношами, которые вкусили уже сладостей свободной жпзни. Желая облагородить своих питомцев, директор ввел их в круг своей семьи, перезнакомил их с некоторыми из лучших семейных домов в Царском Селе, предоставил им возможность заниматься развлечениями более чистыми и возвышенными, чем те, к которым приучил их Лицей. Пушкин не поддался этой умной политике нового директора: он упорно замкнулся в себе, к директору на дом не ходил и вообще в обращении с ним обнаруживал наиболее несимпатичные стороны своего характера. В результате, Энгельгардт, этот, по общему отзыву современников, хороший педагог, не понял сердца юноши и несправедливо осудил его в известной своей характеристике: «его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце».

Если люди зрелые, опытные, людп «устоявшиеся» могли так грубо ошибаться в своих суждениях о юноше, то тем понятнее недоразумения в отношениях Пушкина с товарищами, недоразумения, начавшиеся с первого года его вступления в Лицей и продолжавшиеся не только в течение всей его жвзни, но перешедшие даже на его память. Пущин в своих Записках дал любопытную характеристику отношения Пушкина к товарищам: «Пушкин с самого начала был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эсцентрического (sic) существа среди людей. Не то, чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями ставил себя в неловкое, затруднительное положение, не умел потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускользают в школьных сношениях. Все мы, как умели, сглаживали некоторые шерховатости, хотя не всегда это удавалось. В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью — и то и другое невпопад, это тем самым ему вредило. Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное ему недоставало того, что называется тактом; это капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено, почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых неприятных столкновений вседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем, не проявляяся впрочем свойственной ей иногда пошлостью». Едва ли конец этой прекрасной характеристики справедлив: Пушкин никогда не мог равно относиться ко всем — зато всецело раскрывал свое сердце избранникам. В прекрасном стихотворении ««19 октября 1825 г.", стихотворении, дышащем любовью к Лицею, мы встречаем однако восхваления лишь отдельных товарищей-избранников. Таким избранником никогда не был, например, другой его товарищ Корф — и он в течение всей жизни чувствовал на себе всю тяжесть пушкинского недоброжелательства. Вот почему и к нему Пушкин всегда поворачивался несимпатичными сторонами своей души. В этом был своего рода вызов, которым поэт любил дразнить несимпатичных ему людей. «Между товарищами, кроме тех, которые, писав сами стихи, искали его одобрения и протекции, он не пользовался особенною приязнью. Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, с необузданными страстями, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего любезного и привлекательного в своем обращении. Беседы ровной, систематической, сколько-нибудь связной, у него совсем не было, как не было и дара слова, были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль; но все это лишь урывками, иногда, в добрую минуту — большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание». Вопреки мнению защитников Пушкина, мы думаем, что эта характеристика, несомненно недоброжелательная, не грешит неправдой: она одностороння, как слова Энгельгардта, но она верна: ведь, в сущности, то же было и в детстве поэта, когда к нему относились так же двойственно даже близкие его. «Чтобы полюбить его, настоящим образом, пишет Пущин, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище». Но за такую любовь и юноша платил соответствующею любовью... Впрочем, не много таких доброжелательных людей встретил Пушкин на своем жизненном пути, а тем менее в Лицее, в обществе молодежи, всегда слишком эгоистической, впечатлительной, слишком чувствительной и поверхностной. Вот почему так часты и резки были столкновения его с людьми вообще, а с товарищами в частности; оттого так много нравственных мук выносил юноша еще в стенах Лицея от веяких мелочных дрязг и неприятностей. Самолюбивый, задорный, легко воспламенявшийся, но скоро остывавший, всегда готовый судить себя так же строго, как и другого, Пушкин, исковерканный домашним воспитанием, а быть может и задатками наследственности, был, конечно, тяжелым человеком и для других, и для себя. Иногда до поздней ночи, когда весь Лицей уже покоился сном, юноша мучил себя воспоминаниями неудачи прожитого дня, поверял свои муки соседу по комнате, Пущину: тогда в эти тяжелые часы «покаяния», «самосуда» он и словам друга, и вздорному случаю способен был придавать огромное значение — и это его волновало». Впрочем, если такие «волнения» были у Пушкина довольно часты, то их интенсивная горечь сменялась часто необузданными порывами беспечной радости, «и тогда его веселый, прихотливый нрав в свободе лицейской жизни находил себе полное удовлетворение. Всевозможные шалости на уроках и в свободное время, проделки над учителями и воспитателями, иногда довольно рискованные предприятия вроде кражи яблок из царского сада — все это по душе было юному поэту, неугомонному, свободолюбивому и ветреному без границ. Но кроме таких развлечений довольно опасного свойства, он всей душой отдавался физическим упражнениям: беготне и играм. Конечно, и здесь соперничество в ловкости и проворстве часто приводило к спорам и недоразумениям, и нередко юная радость, прорвавшаяся за пределы приличий, сменялась тоской и раскаяньем. Эти игры лицеистов происходили на Розовом поле, в большом царскосельском саду и навсегда врезались в память поэта, как одно из его лучших лицейских воспоминаний. Позднее, живя в Кишиневе, он с увлечением вспоминал эти юношеские забавы:

Вы помните ль то Розовое поле,
Друзья мои, где красною весной
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною борьбой?
Граф Брогльо был отважнее, сильнее,
Комовский же проворнее, хитрее, —
Не скоро мог решиться жаркий бой.
Где вы, лета забавы молодой?

Вообще, царскосельский парк играл большую роль в жизни поэта: он был свидетелем тоскливых часов его раздумья после каких-либо неприятных столкновений; он был свидетелем и первых его любовных радостей, когда молодая кровь воспламенялась при встрече с излюбленными личиками жительниц Царского Села... В то же время царскосельский парк, весь полный еще памятью великой Екатерины, будил в юной душе поэта величавые образы еще недавней старины... Наконец, тот же парк, с его уединенными, тенистыми аллеями, с его темными гротами и беседками, давал поэту уединение на лоне благоухающей природы, когда он всей своей умиротворенной душой уносился в светлый мир поэтических видений. Тогда к нему стала безбоязненно прилетать юная Муза и любовно учила его юные персты обращаться с «цевницей».

Если науки не процветали в Лицее, зато чтение было одним из любимых времяпровождений лицеистов вообще, а Пушкина в частности. Свобода жизни только содействовала этому занятию, хотя, конечно, не выносила и никакого контроля, вследствие чего, рядом с лучшими произведениями русской и всемирной литературы, в руках лицеистов оказывались книги самые нежелательные в нравственном или политическом отношении. Но, несомненно, в литературном отношении наиболее глубокое влияние принадлежало книгам первого сорта; среда лицеистов была в достаточной степени культурна и могла уже, до некоторой степени, разобраться в чтении, об этом свидетельствует более или менее характер того литературного творчества, которое развилось в стенах Лицея. «Мы стараемся иметь все журналы, пишет Илличевский, и впрямь получаем: «Пантеон», «Вестник Европы», Русский Вестник» и пр. Далее в своем письме он перечисляет любимых в Лицее писателей: Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича. «Чтение — вот лучшее учение», писал Пушкин брату в 1822 г. — фраза, указующая на ясно сознанное поэтом значение книг. Эта любовь и уважение к чтению, любовь вынесенная еще из родительского дома, несомненно развернулась в Лицее, широко и свободно восполняя пробелы классных и домашних занятий. Часто даже на уроках, кроме уроков Де Будри, лицеисты занимались чтением. Конечно, каждый выбирал себе книги по вкусу, но нет оснований сомневаться, что в руках Пушкина перебывали книги самого разнообразного содержания: слишком пестры и сложны были его настроения в это время его жизни. Это и понятно: мы видели, что в сердце поэта и в это время уживались рядом самые противоречивые стремления, разнообразие которых определяло и позднее всю неразгаданность его сложной натуры; легкомысленное, фривольное сливалось с серьезным и даже тоскливым, безоблачный смех — с первыми думами о жизни, интерес к одним вопросам уживался с полным пренебрежением к другим, страсть к толпе — с влечением к уединению, рыцарская чистота отношений к одним — с невыносимою несправедливостью к другим... Поэт в стенах Лицея впервые постиг любовь. Как все в Пушкине, так и это чувство отличалось широким диапазоном: от мимолетного увлечения случайно попавшейся на пути красавицей — до шашней низкого сорта с царскосельскими горничными и крепостными актрисами («К Наташе» и «К Наталье», «К молодой актрисе»); юноша возвысился и до платонически-чистой, возвышенно-грустной любви к сестре товарища Бакунина («К Живописцу», «Осеннее утро», «Разлука», «Элегия», «Элегия», «Наслаждение», «Окно», «Месяц», «К ней», «Слеза», «Пробуждение»", «К ней») — возвысился для того, чтобы на время опять отдаться более земной страсти к молодой вдове («К молодой вдове»). Его друзья в Лицее так же различны, как и предметы его любовных увлечений. Из товарищей на первом месте стоял Пущин, юноша, покоривший поэта кристальностью своего сердца и в то же время подкупивший его отсутствием фарисейского педантизма «добродетельных» юношей. Пущин не замыкался в созерцании своей незапятнанной души, дружно сливался с шумной жизнью Лицея; тем благотворнее было воздействие его благородной личности на товарищей вообще и на Пушкина в частности. По словам Корфа, это был юноша «со светлым умом, с чистою душою», любимец всех товарищей. Для мятежной души юноши-поэта дружба с ним была тем чистительным огнем, который облагораживает золото. С трогательною нежностью отзывался всегда о нем Пушкин («В альбом», «Любезный именинник», «Мой первый друг, мой друг бесценный», «Помнишь ли, мой брат по чаше»). Пушкинуон был дорог, как «человек», с ним он делил свои человеческие «чувства»: «неволю мирную, шесть лет соединенья, печали, радости, мечты души». Правда, поэт и с ним знал «размолвки дружества», но никто никогда не дарил в такой мере и сладость примиренья, как Пущин. Для Пушкина он был первый друг «и бесценный»; к нему поэт шел всегда с открытой душой, дружеский союз с ним заключен был «не резвою мечтой»; оттого этот союз и пред грозным временем, пред грозными судьбами «был союзом вечным».

Другие чувства связывали Пушкина с Дельвигом. В его душе Пушкин нашел отзвук не столько своим «человеческим», сколько «поэтическим» стремлениям. Ленивый, малоподвижный и флегматичный барон Дельвиг жил своею собственною жизнью, лучшим украшением которой была любовь к поэзии. Она не выразилась так шумно и бурно, как у его друга Пушкина: молчаливый Дельвиг был больше поэт про себя; быть может, только Пушкин заставил его проявить свое бледное, худосочное творчество перед всеми. Если Пушкин всегда и преувеличивал значение Дельвига, как поэта, то, несомненно, он был первым, а в Лицее, быть может, и единственным ценителем поэтических грез Пушкина. Конечно, и Дельвиг отплачивал поэту-товарищу такою же доверенностью и отдавал на его суд свои песни, петые только «для Музы и для души». Такое единство главных интересов жизни связало обоих на всю жизнь трогательным «братством» («Блажен кто с юных лет...", «Друг Дельвиг, мой парнасский брат», «Загадка», «Любовью, дружеством и ленью», «Мы рождены, мой брат названный», «Послушай, Муз невинных...").

Неизменной любовью окружил поэт и другого своего товарища, тоже «брата по Музам» — Кюхельбекера; этот бескорыстный дилетант на поэтическом поприще, благодаря своему безграничному добродушию, прошел невредимым сквозь строй пушкинских острот и издевательств, не всегда и тонких. Он мог противопоставить им лишь бессильную, беззлобную вспыльчивость, горячую, но, увы, безнадежную любовь к Музам и искреннее благоговение перед расцветающим талантом своего неумолимого обидчика. Всего этого было достаточно, чтобы обезоружить навсегда Пушкина, мало-помалу уничтожить всякую тень злости в его остротах. Потешный «Кюхля», бестолковый, бездарный, но усердный работник на Парнасе, в конце концов, завоевал и любовь поэта, и уважение.

В последние годы пребывания в Лицее Пушкин очень расширил круг своих друзей. «Во все шесть лет лицеистов не пускали из Царского Села не только в Москву, но и в близкий Петербург, и изъятие было сделано для двух или трех, только по случаю и во время тяжкой болезни их родителей». «И в самом Царском Селе, в первые три или четыре года», лицеистов «не пускали порознь даже из стен Лицея... После все переменилось — и в свободное время мы ходили не только к Тейнеру и в другие почтенные дома, но и в кондитерскую Амбиеля, а также к гусарам, сперва в одни праздники и по билетам, а потом и в будни без ведома наших приставников, возвращаясь иногда в глухую ночь...» К этим словам Корф многозначительно прибавляет: «думаю, что иные пропадали даже и на целую ночь»; «надзор был до такой степени слаб и распущен», что возможны были даже по-видимому бегства на целую ночь в Петербург. Вот эта свобода последних лет пребывания в Лицее дала Пушкипу возможность завести друзей по нраву среди «золотой молодежи» гусарского полка. «Вечером, рассказывает Корф, когда прочие бывали или у директора, или в других семейных домах, Пушкин, ненавидевший всякое стеснение, пировал с этими господами нараспашку. Любимым его собеседником был гусар Петр Павлович Каверин, один из самых лихих повес в полку». Живой, остроумный, умевший даже вспышки цинизма облекать в дивные образы, Пушкин был желанным гостем этих шумных вечеринок: он чувствовал себя хорошо там, где не третировали его свысока, «не докучали моралью строгой» и, невзирая на разность лет, становились с ним на товарищескую ногу. Каверин, воспетый им и в «Евгении Онегине», нравился юноше своим размашистым, открытым нравом, цельностью своей натуры: «на марсовых полях он грозный был воитель, друзьям он верный друг, красавицам мучитель, и всюду он гусар». Из гусаров особенно он привязался к Павлу Воиновичу Нащокину, добродушному, бестолковому прожигателю жизни, беззаботно глядевшему вперед. Он вполне подходил по своим настроениям к тем молодым порывам бесшабашной удали, которая кружила тогда голову нашего поэта. Впоследствии Пушкин трогательно заботился о судьбе своего царскосельского друга и даже устраивал его семейное счастие на зыбких основах его небезупречного прошлого. Но в этом гусарском кругу Пушкин встретил не одно только опьянение молодым разгулом — здесь впервые глубоко и сильно затронута была его серьезная мысль и честное гражданское чувство. Этим он был обязан известному П. Я. Чаадаеву (ср. «Всевышней волею небес», «В стране, где я забыл...", «К чему холодные сомненья», «Любви, надежды, гордой славы»). В беззаботном кругу молодых повес этот трезвенник, «ветреной толпы бесстрастный наблюдатель», был в свое время загадкой и даже «курьезом». В известной шутке «К портрету П. Я. Чаадаева» Пушкин выразил свое недоумение перед непостижимой прихотью небес, забросивших в гусарское общество человека, который «в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес». В своем уединенном кабинете этот странный гусар, «всегда мудрец, а иногда мечтатель», глаз на глаз с Пушкиным раскрывал перед ним святое святых своей туманной, вольнолюбивой души — и в отзывчивом сердце поэта впервые разгорались желания «отчизне посвятить души высокие порывы». Под впечатлением горячих речей Чаадаева «зарей пленительного счастья» разгоралась в воображении юноши та пора, когда на родине воцарится «святая вольность» и «Россия вспрянет ото сна...» Эти «беседы», «младые вечера, пророческие споры», «вольнолюбивые надежды», «знакомых мертвецов живые разговоры» остались навсегда в памяти юноши... Они были солнечным светом, который пронизал своими лучами туман той молодой жизни, которая увлекала именно своей бессознательностью... Чаадаев первый указал поэту «новые пути» в жизни. За это Пушкин посвятил ему прочувствованные стихи: «Чаадаеву», в которых признал его «целителем своих душевных сил», признал, что лучшие стороны его души, может быть, спасены именно Чаадаевым, этим царскосельским гусаром, который узнал его юное сердце «во цвете юных дней»; он же потом, после окончания Лицея, несколко лет стоял туманной тенью на страже юной пушкинской души.

Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
и в минуту гибели над бездной потаенной
Поддержал его недремлющей рукой.
Поддержал тем, что
Во глубину души вникая строгим взором,
Оживлял ее советом иль укором и своим жаром,
своим увлекательным красноречием
«воспламенял в юношеском сердце поэта к высокому любовь».

Впрочем, все это великое значение дружеских бесед с Чаадаевым оценено было впоследствии, когда, оторванный от всей прошлой жизни, поэт подвел итоги всем впечатлениям своей юности. Тогда образ Чаадаева прояснился и вырос в его сознании.

Рядом с ним должен быть поставлен В. А. Жуковский. В то время уже прославленный певец «Светланы» нашел в своем любящем, мягком сердце место для странного гения-подростка и, несмотря на разницу лет и положений, стал с ним на ту равную, товарищескую ногу: только так можно было сблизиться с Пушкиным. Он не навязывал юноше своего «прекраснодушия», в нем Пушкин не чувствовал того приличного самодовольства, которое стремится всех переделать на свой лад. Милым, доброжелательным, спокойно-добродушным, даже веселым предстал перед юношей Жуковский — он увлекал его рассказами о русских литераторах той поры, он добродушно осмеивал староверов русского Парнаса и незаметно втягивал юношу в молодые, свежие интересы своих арзамасских друзей. Так мало-помалу он ввел юношу в круг своей молодой литературной партии и незаметно, но навсегда покорил себе непокорное, «неуимчивое» сердце Пушкина. Какое значение придавал юноша дружбе Жуковского, видно хотя бы из того, что в своих «Записках» он отмечает в 1815 г.: «Жуковский дарит мне свои стихотворения». Вот почему, как только перекипели в душе и поэзии Пушкина первые страсти, он всей душой потянулся к тому, чей нежный голос обладал способностью утешать его «безмолвную печаль» или его шумную, «резвую радость» сменять первой, неясной думой. Вот почему, вступая в новый, более серьезный период творчества, Пушкин из всех современных поэтов остановился на Жуковском и, «с трепетом склонив пред музами колени», обратился к нему со скромной мольбой: «Благослови, поэт!» Менее значения имел для Пушкина князь П. А. Вяземский, с которым в 1816 г. Пушкин, судя по его письму, сошелся уже близко и обращался запанибрата, именуя его в шутку: «ваше пиитическое сиятельство». Кн. Вяземский, «любезный арзамасец», в то время увлекался всеми перипетиями литературной жизни, борьбой старой школы с новой, которая сплотилась около Карамзина; его живой ум и резкая, остроумная речь делали его одним из передовых бойцов Арзамаса. Это нравилось в нем Пушкину, который рвался на бой, жалуясь «на свою судьбу»: «Безбожно держать молодого человека взаперти» — восклицал он с негодованием, «и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию». К началу 1815 года относится его личное знакомство с К. Н. Батюшковым, но, кажется, оно ничего не прибавило к тому увлечению его эпикурейскими произведениями, которое сказалось так ясно в лицейском творчестве поэта.

Хорош был Пушкин и с дядюшкой своим Василием Львовичем (ср. «Желание», «Скажи, парнасский мой отец», «Тебе, о Нестор Арзамаса»). Этот добродушный старик был общим любимцем и всюду вносил за собой атмосферу веселого сочувствия. Резвый племянник, искренне привязанный к дядюшке, очень скоро стал покровительственно относиться к нему, добродушно над ним подшучивая в глаза и за глаза. Но это не портило их отношений.

Так инстинктивно искал себе подходящей среды его свободный дух, не поддавшийся воздействию Энгельгардта. Посещение дома Карамзиных едва ли когда-нибудь было приятным юноше: в этом доме, как и у Энгельгардта, царила та нравственная уравновешенность, то несколько чопорное спокойствие моральной и умственной комильфотности, которые органически претили «неуимчивому» Пушкину. «Резвая радость», которая овладевала юношей в кругу товарищей или в обществе друзей-гусаров, сменялась тихой думой не только под влиянием поэзии. Во всяком случае, последние годы пребывания в Лицее дали поэту много впечатлений серьезных и глубоких; он узнал людей с серьезными думами и страданиями, узнал людей с определенным миросозерцанием нравственным и политическим, быть может, он стал грезить и о высокой чистой любви, узнал первые разочарования — он заглянул в себя, в свое сердце — и безмятежные радости легкой жизни стали омрачаться тучками раздумья и «меланхолии». Теперь юноша узнал приступы тоски после самой шумной, бешеной веселости — эти переходы от одного настроения к другому были у него резки и неожиданны. Общительный со всеми, он иногда вдруг делался чужим для всех, и если подчас тяжела была для окружающих его резвость, то так же неприятны были и противоположные настроения: для уравновешенной толпы он, только что равноправный член ее, делался вдруг чужим и далеким. И не только приступы тоски, но и приливы творчества также вырывали Пушкина из среды его товарищей: «не только в часы отдыха от учения в рекреационной зале, на прогулках, но нередко в классах и даже в церкви ему приходили в голову разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших. Набрасывая же мысли свои на бумагу, он удалялся всегда в самый уединенный угол комнаты, от нетерпения грыз обыкновенно перо и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное» (Комовский). В такие минуты, конечно, он был несообщителен и «на вопросы товарищей отвечал обыкновенно лаконически».

К приятным воспоминаниям лицейской жизни относится экзамен 8-го января 1815 г., когда, в присутствии Державина, Пушкин прочитал свое произведение «Воспоминание в Царском Селе»... Одобрение Державина наполнило его таким восторгом, что, много лет спустя, вспоминал он, как его «заметил старик Державин» и «благословил», «сходя в гроб». Это произведение Пушкина было первым, под которым он решился выставить свою полную подпись — «Александр Пушкин» (No 4 «Российского Музеума» 1815 г.).

Чем долее жил Пушкин в Лицее, тем более он тяготился этой жизнью. На первых порах появления своего в стенах этого учебного заведения он конечно почувствовал, что та свобода, которою он пользовался дома, у него отнята размеренным укладом жизни казенного заведения. Вот почему он воспоминаниями своими потянулся к родному дому, где для него оставалось несколько симпатичных образов. В стихотворении 1814 г. «К сестре» он изображает себя отшельником «в мрачной келье». Вероятно, стихи писались в минуты уединенья, когда «на часах» мрачной кельи поэта стояли, в качестве стражи, «молчанье — враг веселья, и скука». Одна «фантазия» в такие минуты утешала поэта и рисовала ему в обольстительных красках — что очень характерно — не теплоту уютного гнезда, а свободу родного дома. Единственно о подруге детства — сестре — вспоминает поэт и рисует ее себе окруженною любимыми книгами — сочинениями Ж. Ж. Руссо, Жанлис, «резвого» Гамильтона, Грея и Томсона. Уже 15-летним юношей мечтал поэт о том, что желанная свобода проглянет сквозь «узкое окно» лицейской келии, протечет время — «и с каменных ворот падут, падут запоры». Тогда, мечтал юноша, он бросит под стол «клобук с веригой» и прилетит «расстригой» к сестре в Москву. Чем ближе подходил срок разлуки с Лицеем, тем неудержимее рвался Пушкин из него. В 1816 г. он писал князю П. А. Вяземскому: «Никогда Лицей (или Ликей, только, ради Бога, не Лицея) не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю вас, что уединение в самом деле вещь очень глупая, назло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину». «Правда, время нашего выпуска приближается, продолжает несчастный царскосельский «пустынник»: но «остался год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. Целый год еще дремать перед кафедрой. Это ужасно».

Наконец, вожделенный час настал: 9-го июня 1817 года, после публичного экзамена и торжественного акта, лицеисты были выпущены на волю. Мечтам юноши-Пушкина о гусарской службе не суждено было исполниться, так как отец решительно заявил ему, что их расстроенные средства не позволяют ему этой роскоши; вместо того, чтобы одеть блестящий гусарский ментик, юноша-поэт должен был причислиться к Государственной Коллегии Иностранных Дел. Но, конечно, для его души, не терпевшей зависимости, его «служба» не была тяжелым ярмом: как в семье он не считался с «принципами» родителей, как в Лицее «этика» заведения с печатными правилами не связяла его — так и на службе он не уместился в рамках жизни, застегнутой на все пуговицы. Это бы совершенно и не вязалось с неукротимым, «неуимчивым» Пушкиным...

Жизнь свободная и широкая, с новой массой пестрых и шумных впечатлений ждала его у порога Лицея. Он рвался к ней давно и с жадностью ринулся в круговорот тогдашней столичной жизни, жизни странной и очень сложной. Это была та смутная пора, когда реакция темной тенью быстро и бесшумно надвигалась на ликующую жизнь русского общества, только что пробужденного тогда великим подъемом 1812 года; оно было еще встревожено и свободно двигало живыми идеями и впечатлениями, принесенными из Западной Европы... И это брожение, могучее и яркое, окрыленное мечтами о конституции, об освобождении крестьян, и эта реакция с ее тупым мистицизмом и солдатчиной, с затхлыми настроениями Священного Союза — уживались рядом, не сливаясь еще в ту беспросветную, серую однообразность, в которой нет жизни, а чувствуется безнадежная придавленность или апатия. Этого не было в тогдашнем обществе: оно кипело жизнью, возмущалось и боролось, проповедовало вкривь и вкось и пропагандировало направо и налево. Сама реакция была полна жизни и этим возбуждала жизнь. Борьба кипела и в литературных кругах, где разгорался около имени Карамзина горячий, непримиримый и бестолковый бой шишковистов и карамзинистов, Беседы и Арзамаса, непроясненного классицизма и смутно понимаемого романтизма. И при всем том значительная часть Петербурга жила беззаботной, веселой жизнью, развлекаясь театрами и балами, вином и любовью, не обращая внимания на туман мракобесия, повисший над головами... В такой круговорот жизни рванулся Пушкин после нескольких томительных лет «заточения» в Лицее; он бросился в эту жизнь с неизрасходованным запасом жизненных сил, окрыленный безумной жаждой жизни, несмотря на заточение успевший еще в Лицее отведать опьяняющей прелести этой сутолоки. Чаадаев ознакомил его с политическими настроениями эпохи; еще на лицейской скамейке он весь жил интересами литературной борьбы Арзамаса; наконец, и бесшабашное прожигание жизни, которое было так характерно для эпохи, было им тогда же изведано.

Мы видели уже, что Лицей ничем не вооружил юношу для житейской борьбы: он не дал ему знаний, не дал и воспитания... За все, чем обогатился Пушкин в течение этих нескольких лет, он должен был быть благодарен себе, исключитольно своему духу, который неудержимо и инстинктивно искал себе такой пищи, которая была ему нужна, и там ее искал, где она была. Директор Энгельгардт называл его сердце «холодным и пустым», в этом сердце он не видел «ни любви, ни религии»... Барон Корф не далеко отстал от своего директора: «Пушкпн, говорит он, не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или почтенной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки — часто в самых отвратительных картинах — над всеми религиозными верованьями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями — общественными и семейными — это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал». Эти заключительные слова доказывают, что при всей недоброжелательности к Пушкину, барон Корф отнесся к нему честнее и внимательнее, чем прославленный педагог Энгельгардт с его безапелляционным приговором. Да, Пушкин был лучше, чище, чем выставлял себя в обществе людей, противных сму своим добродетельным «застегнутым на все пуговицы» благочинием; им задорный «Сверчок», «Искра» бросали злой вызов, не щадя себя, поражая их в самые чувствительные, больные места — их ограниченное, самодовольное понимание чувств «высшей любви и истинной дружбы». Так в детстве он протестовал против тех требований условной светской благопристойности, с которыми шли к нему родители и гувернантки с гувернерами — и они отвернулись от него, как от «несимпатичного», неисправимого ребенка; зато в сердце старой няни ребенок нашел то, что ему было надо — вечный, неиссякаемый источник простой, искренней любви. Так позднее, в Лицее, Пущин и Дельвиг, Жуковский и Чаадаев встретили его неугомонное сердце той сердечной приязнью, на которую «пустое и холодное» для многих сердце юноши отозвалось горячим ответом... Теперь, 9-го июня, с чином коллежского секретаря, он вступал в свет, в ту толпу, где царят эти «многие», где «условность», «приличья», «принципы» толпы сковывают всякую свободную личность и или давят и подчиняют ее, или, не справившись, выбрасывают за борт. Заранее можно было сказать, что здесь будут ожидать поэта различные столкновения, быть может и очень крупные.

Мы видели уже, что в стены Лицея Пушкин перенес свою страсть к творчеству, уже в детстве прояснившуюся. Быть может, этой страстью он заразил и своих товарищей и, благодаря этому, в своем заточении «сумел, незаметно для себя и других, окружить себя симпатичной атмосферой сочинительства.» Около него образовался тесный круг молодых поэтов, состоявший из А. А. Дельвига, В. К. Кюхельбекера, Н. A. Корсакова и М. Л. Яковлева. А. Д. Илличевский, автор бесчисленных эпиграмм, пародий и басен, держался несколько в стороне от этого кружка: его легкий дар весь ушел на высиживанье разных случайностей лицейской жизни и никогда не поднимался до серьезного «служения Музам». Естественно, что в кругу своих товарищей-поэтов Пушкин занимал первое место. Но общепризнанным поэтом, гордостью Лицея сделался Пушкин после публичного экзамена в 1815 г., когда его «благословил» сходивший уже в гроб певец Фелицы. Неизгладимое впечатление оставила эта сцена и на Пушкина, и на всех окружающих. Пушкин впоследствии так передавал свои ощущения: «Я прочел мои «Воспоминания в Царском Селе», стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояние души моей; когда я дошел до стиха, где упоминал имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом... Не помню, как я кончил чтение; не помию, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять... Меня искали, но не нашли». Пущин вспоминает так об этой сцене: «Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Пока я слушал знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня; когда же патриарх наших певцов, в восторге, со слезами на глазах, бросился целовать поэта и осенил кудрявую его голову, мы все под каким-то неведомым влиянием благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего поэта — его уже не было: он убежал». Карамзин, Жуковский, А. И. Тургенев, В. Л. Пушкин признали в этом ученике Лицея равноправного товарища по перу. Такая ранняя удача кружила юноше голову, приучала его «рано любить рукоплесканья» и тратить ради этих рукоплесканий свой божественный дар «без вниманья»... Его стихи за этот период времени пестры и разнообразны по настроению и содержанию: между ними много таких, которые должны были вызвать рукоплескания товарищей-лицеистов и лихих царскосельских гусаров, и серьезных поэтов, вроде Жуковского. Не то, чтобы Пушкин подделывался под вкусы своих разнообразных друзей — нет, он жил уже тогда, в бытность свою в Лицее, самыми разнообразными интересами и настроениями: это и сказалось на пестроте его творчества.

Пушкин в Лицее писал и комедии, но из этого периода своей деятельности он сохранил только лирические стихи, очевидно потому, что ими больше дорожил. В них уже ясно намечена основная черта пушкинской поззии: чуткая отзывчивость к впечатлениям действительной жизни, заставлявшая поэта отликаться, подобно эхо, на мирные песни сельских дев, на крики пастухов и на грозный грохот громов.

Из отчего дома, из библиотеки родителей, из первых подражаний творчеству дяди и вкусам отца вынес Пушкин, еще ребенком, любовь к «легкой лирике» французов: Парни, Грекур, Шолье и др. — его любимцы с отроческих лет; их, по свидетельству многих современников, знал он наизусть, вступая еще в Лицей, их «тлетворному» влиянию способны были многие придавать большое значение в образовании характера юноши. Конечно, такой отзыв грешит односторонностью, но с этой одной стороны он совершенно верен — творчество в Лицее и даже позднее доказало, насколько подчинен был юноша игривым и грациозным образам, от которых веяло сладострастием и негою, которые закутаны были легким покровом цинизма и манили к себе воображение преднамеренно-наивной прелестью бесстыдства... Под живым впечатлением таких настроений создана Пушкиным большая группа произведений, в которых устанавливается и соответствующий взгляд на поэзию и поэта, и на смысл всей жизни. Вот почему юношеская поэзия отразила ясно мечты страстного юноши, который в роскошных утехах наслажденья готов был видеть единственную цель и смысл жизни... Она казалась ему тогда роскошным садом, где не переводятся цветы: увядает один — расцветает другой. Хлои сменяются Доридами, любовь — вином... Конечно, эта жизнь «в поэзии» предупредила действительность: богиня Фантазия украсила ему мир — и те развлечения, в сущности, довольно прозаические, которыми подарила его жизнь в Лицее, приподнялись до поэтических высот, удостоились такой идеализации, из-за которой трудно рассмотреть действительность, юноша очутился в роскошном хороводе Хлой и Дорид, в кругу друзей, где царят тонкие анакреонтические настроения, и, отуманенный этой атмосферой, оранжерейной и не вяжущейся с действительностью, он пел восторженную песнь безмятежному эпикуреизму... В этом искусственном настроении готов был он увидеть особую «мудрость», которую он усмотрел и в своих друзьях (Послание к Галичу, Послание к Ив. Ив. Пущину). «Юноша-мудрец, питомец нег и Аполлона», как он себя именует, расточал охотно наставления вроде следующих: «Наслаждайся, наслаждайся, чаще кубок наливай, страстью пылкой утомляйся и за чашей отдыхай»; «Без вина здесь нет веселья, нет и счастья без любви»; «Ловить резвое счастье», «расточать без боязни жизни дни златые», «играть», забывая мирские печали, искать истины «на дне бокала» — вот что проповедовал юный «парнасский волокита», «счастливый ленивец», «изнеженный любимец Харит», «резвый поэт», «невольник мечты молодой»... Этот беспечный «Пинда посетитель» легко смотрел на свою поэзию, «беспечно творил для себя»; Муза его — вакханочка; его цевница — мечтаний сладостных певица: его послания — «летучие», «стихи его ветренны, он только «с Музой нежится младой». Своим произведениям он не придавал особого значения: это «плод веселого досуга»; «они не для бессмертья рождены — для самого себя для друга»; они создавались «среди приятных забвений». Он сам охотно указал нам, откуда шли эти настроения: он себя в одном стихотворении прямо назвал «небрежным наследником» поэзии Лафора, Шолье и Парни: эти «враги труда, забот, печали», «сыны беспечности ленивой», были ему «любезны»; «Муза праздности счастливой» венчала их; «веселья, граций перст игривый» «оживлял» их «младые лиры» — и наш молодой поэт, увлекаемый ими, «крался вослед» за ними, за их славой. В стихотворении «Моему Аристарху» он протестовал против поползновения Кошанского привлечь его к серьезному творчеству; в стихотворении «К Батюшкову» он так же энергично настаивал, что его назначение — «дудить» на дудке веселого Эрмия, что «петь при звуках лиры войны кровавый пир», следуя Марону — не его удел, что он крестник Тибулла, поклонник Анакреона.

Но, конечно, это был самообман. Уже в лицейских стихотворениях Пушкин доказал, что не только «песни пастухов», но и «грохоты громов» находили могучий отзвук на его лире. Эпоха 1812 года даже с лиры Жуковского сорвала несколько сильных, воинственных аккордов; тем понятнее, что общее возбуждение должно было сильно отразиться на впечатлительном и разностороннем сердце Пушкина — и легкомысленный певец любви и вина охвачен был сильными настроениями, которые облеклись на этот раз в величавые, державинские язык, стих и образы. Эпопея 1812 г. вся прошла перед глазами лицеистов: они провожали полки, уходившие на брань, они следили за каждым известием, переживали в своих юных сердцах такие великие события, как Бородинский бой, пожар Москвы, взятие Парижа; они, наконец, встречали победоносную русскую армию и «спасителя» Европы Александра. «Воспоминания в Царском Селе», «Наполеон на Эльбе», «На возвращение Государя Императора из Парижа в 1815 году» — вот те величественные гимны, которыми отозвался Пушкин на патриотические настроения эпохи: «душой восторженной» юноша летел к «сынам Бородина», к «Кульмским героям»... Император Александр стоял перед ним в ореоле славы и счастья: «Божество России», «величественный, бессмертный», царь-спаситель — и перед ним благодарная коленопреклоненная Европа и счастливый русский поселянин, в слезах «благословляющий доброго царя» — вот каким, в 1815 г., рисовался поэту Имп. Александр. Образ Наполеона, напротив того, рисовался в мрачных красках «губителя», «свирепого мятежника», «хищника»... Борьба двух колоссов — светозарного и мрачного — вот в каких грандиозных образах воплотилась борьба Александра с Наполеоном. Не менее возвышенны были настроения Пушкина, когда воспоминания, связанные с «прекрасным царскосельским садом» — этим «полнощным Элизиумом» — витали над головой поэта. «Здесь каждый шаг в душе рождает воспоминанья прежних лет» — говорит он; «Времена златые» из славной эпохи «великой жены» мелькали перед его очами и в «тихое восхищенье» погружали встревоженный, ясновидящий дух. То был «громкий век военных споров, свидетель славы россиян», связанный с именами Орлова, Румянцева, Суворова, прославленный «громозвучными лирами» Державина и Петрова. Если, таким образом, и на лире Пушкина нашлись струны для величественных гимнов, то, все-таки, он был прав, утверждая, что играть на них по преимуществу он не был в силах... Как поэзия эпикуреизма, значение которой он, напротив того, склонен был преувеличивать, так и эта, «бардическая», были наносными, чужими для души поэта: она подымалась до них, но могла жить ими только в период незрелости, в период «формации» — оттого он скоро отказывается от нее навсегда: «Пускай певцы гремящими хвалами полубогам бессмертие дают: Мой голос тих, и звучными струнами не оглашу безмолвия приют.» Совершенно иные мотивы раздались в поэзии Пушкина, когда его сердца коснулась своим крылом чистая любовь. Эта первая, «чистая» любовь юноши внесла совершенно новую, облагораживающую струю в его настроения: она отозвалась первой «элегией» — «Послание к князю Горчакову»: «Я знал любовь», восклицает поэт, но «Я не знал надежды; страдал один, в безмолвии любил». Эта первая сердечная неудача внесла грусть в жизнерадостные, безмятежные настроения поэта: ему стало сдаваться, что «на жизненном пиру» он будет гость угрюмый; эта любовь, быть может, и искусственно приподнятая и вздутая, осветила, однако, новым светом те образы, которые еще недавно шептали поэту, что он — мудрец, что наслажденье — единственное счастье... Теперь все это показалось ему «обманом»: он счастлив был, не понимая счастья, тогда он «мало и любовь, и сердце знал».

Когда же судьба заставила его познать эти новые чувства — перед ним раскрылась та пропасть, которая была между его первоначальной верой в безоблачный эпикуреизм и новым, чистым чувством. Немудрено, что приуныл и он сам, приуныла и лира, наперсница его «больной души». Эта несчастная любовь отравила его радость, и когда он, «весельем позванный в толпу друзей», хотел «на прежний лад настроить лиру», хотел «воспеть прелестниц молодых, веселье Вакха и Дельфиру» — рука не послушалась его, и прежних, беспечных песен не нашлось у него. Прежние радости казались ему теперь ничтожны. Новая любовь поманила его, и, «златые крылья развивая, волшебной, нежной красотой явилась» и улетела — он «цели милой не достиг»... Отсюда это уныние, которое и отозвалось длинным рядом элегий; прежнее веселье в обществе друзей было нарушено, оказалось «одной слезы довольно, чтоб отравить бокал».

К друзьям своим по чаше поэт взывал:

Все те же вы, но время уж не то же,
Уже не вы душе всего дороже,
Уж я не тот...

Вот почему открещивается он и от Тибулла, и от Парни. Его «душе наскучили парнасские забавы»... «Уснув лишь раз, на тернах он проснулся» и на всей своей лицейской поэзии поставил крест: он признал в творениях этой эпохи фальшь и неправду — он заметил, что тогда

Игрушкою себя невинной веселил.
Угодник Бахуса, я, трезвый меж друзьями,
Бывало пел вино водяными стихами,
Мечтательных Дорид и славил, и бранил,
Иль дружбе плел венок — и дружество зевало
И сонные стихи в просонках величало.

Это «открытие» было для юного поэта так значительно, что он готов был отказаться от песен; ему стала мерещиться смерть, как единственный исход его сердечной тоске — и вот сентиментально-романтические мотивы Жуковского зазвучали теперь на лире поэта («Желание», «Осеннее Утро», «Разлука», «Элегия» («Счастлив, кто в страсти..."), «Наслаждение», «К ней», «Элегия» («Опять я ваш..."), «Любовь одна веселье жизни хладной...", «Подражание», «Пробуждение», «Певец»). Но как ни глубоки были эти новые ощущения, наш юноша-поэт не мог долго жить ими одними... Это было не в его непостоянном характере, не отвечало его богатой и разносторонней душе. И вот, вперемежку между этими тоскливыми песнями, он, улыбаясь «сквозь слезы», обмолвился посланием к горничной Наташе и несколькими эпиграммами и, под конец, страстным посланием к «Молодой вдове».

В этом непостоянстве его — правда и богатство его души и творчества: уже тогда он не лицемерил перед собой и другими — оттого еще на лицейской скамье поэзия его уже была «эхом» его сердца. Пусть это сердце еще не находило своей настоящей жизни, пусть эта тоска лучезарная была в значительной степени навеянной, как и недавний эпикуреизм, она все-таки была правдивой, так как юноша в то время действительно жил приподнятой духовной жизнью.

Но и этим еще не исчерпывается сумма тех настроений, которые были знакомы его Музе. Уже в лицейский период его жизни ясно намечается еще одно направление — то, которому суждено было сделаться основным и характерным уже для всей последующей его поэзии — это удивительно тонкое понимание поэзии в будничной, по-видимому, серой житейской прозе; это та «поэзия действительности», за которую справедливо Пушкина называют «поэтом земли». Еще юношей он почувствовал неясное влечение к этой земле, сумев любовными глазами посмотреть на нее и найти в ней тонкую и своеобразную прелесть, которая ускользнула от взора его предшественников. Правда, и Державин, и Батюшков пытались слить эпикуреизм и горацианское наслаждение жизнью с мирной обстановкой русской деревни, но у них это слияние не было органическим: они были только «гостями», иностранцами, принесшими в деревню с собою свой духовный мир, но никогда не вникавшими в настроения деревни. Пушкин же еще в одном из ранних своих произведений («Городок») сумел слить себя со «святой тишиной» русского захолустья. «Веселый сад» со старыми липами, с цветущей черемухой и березовыми аллеями, маленький домик в три комнаты, полная тишина, прерываемая лишь скрипом телеги — вот тихий пейзаж русской действительности. Таковы же и люди, живущие в этой обстановке, таков и наш поэт, который легко и свободно сливается с этой жизнью:

Оставя книг ученье,
В досужный мне часок
У добренькой старушки
Душистый пью чаек.
Не подхожу я к ручке,
Не шаркаю пред ней,
Она не приседает,
Но тотчас же вестей
Мне пропасть наболтает.

Старушка знает все про соседей:

Кто умер, кто влюблен,
Кого жена по моде
Рогами убрала.

Она все это рассказывает охотно собеседнику, сообщает ему и о том, что

Капуста цвет дала,
Фома свою хозяйку
Ни за что наказал,
Антошка балалайку
Играя разломал...

Подстать этой старушке и добродушный сосед инвалид, охотно рассказывающий о славных днях своей юности. В «Послании к Юдину» опять мы встречаем ту же теплую обрисовку русской жизни. В угаре житейской суеты светлым и мирным миражем рисовалось перед Пушкиным его Захарово: оно

С заборами — в реке волнистой
С мостом и рощею тенистой
Зерцалом вод отражено;
На холме домик мой...
Кругом — сад из старых кленов и тополей... Мир и тишина кругом.
Но вот уж полдень — в светлой зале
Весельем круглый стол накрыт
Хлеб-соль на чистом покрывале,
Дымятся щи; вино в бокале
И щука в скатерти лежит.

В стихотворении «Сон» опять перед нами деревенский пейзаж:

Друзья мои! Как утро здесь прекрасно!
В тиши полей, сквозь тайну сень дубрав,
Как юный день сияет гордо, ясно!
Светлеет все; друг друга перегнав,
Журчат ручьи, блестят брега безмолвны;
Еще роса над свежей муравой;
Златых озер недвижно дремлют волны.

Когда же «ненастной порой, при познем тихом свете» зимнего дня поэту приходилоеь сидеть «без свечки в кабинете», и, час от часу, темнел свет окон — тогда неясное, тревожное настроение овладевало им, и чудилось ему, что на сумрачном потолке «какой-то призрак бродит», и он вспоминал о таких же неясных, тревожных настроениях, которые знакомы были ему еще с детских лет, когда старая «мамушка», «в чепце в старинном одеянье», прогнав «духов» молитвой и перекрестив его, шопотом рассказывала о мертвецах, о подвигах Бовы...

И эта мирная русская природа, и добродушная старушка, и друзья-соседи, и старая мамушка — все это, вместе взятое, целая симфония новых настроений, еще неведомых русской поэзии. Это — первые намеки на тоть путь, к которому инстинктивно влекло Пушкина еще юношей, и на который он вступил вскоре решительно и сознательно...

Это и было первым проявлением авторской самостоятельности, которая пробилась слабой струей сквозь длинный ряд подражаний самым разнообразным писателям иностранным и русским.

Впервые в печати выступил Пушкин нечаянно для самого себя. Еще будучи лицеистом, он уже примкнул к Арзамасу.

Взгляды «на поэзию» еще не выработались у Пушкина в эту пору: он то повторяет кантемировскую точку зрения на невыгоду занятий поэзией: поэт — бедняк, которому судьбой «не даны ни мраморны палаты, ни чистым золотом набиты сундуки»; «его жизнь — ряд горестей, гремящей славы — сон». Повторяя Карамзина, он воспевает фантазию, эту богиню поэтов, которая заменяет им все богатство; буквально перефразирует он того же писателя, говоря о всемогуществе поэта, в словах: «Поэт! в твоей предметы воле»! Вслед за Карамзиным он не прочь был признать «обман», как существо поэзии. И в то же время поэзия «от богов», и счастлив тот, кто получил в дар от Феба лиру. Но рядом с этими, заимствованными взглядами на поэзию, Пушкин приближался к самостоятельному определению содержания и характера своей поэзии. Прежде всего, в ней он слуга и друг Фебу и Эроту — вот содержание его творчества. Он — добрый человек; он — «добрый певец», — вот характеристика его, как поэта. В этих словах определяется сущность наиболее типичных черт его лицейского творчества.

Струнки реализма, столь заметные в некоторых его произведениях этой поры, пока не нашли еще себе определения, принципиального оправдания. Согласно свидетельствам современников, Пушкин в Лицее написал «роман в прозе» — «Цыган»; сочинил повесть, впоследствии развитую им в повесть «Выстрел»; и сочинил комедию (начата 10 декабря 1815 г.) в сотрудничестве с М. Л. Яковлевым — «Так водится на свете»; писал какое-то несохранившееся сочинение «Фатам, или разум человеческий» (9 декабря 1815 г. написано было.уже З главы); 5-актную комедию в стихах «Философ» (написано было 1-ое действие к 16 января 1816 г.); а в декабре 1815 г. мечтал о сочинении героической поэмы «Игорь и Ольга». В последний год своего пребывания в Лицее (1817 г.) Пушкин начал поэму«Руслан и Людмила». Первое стихотворение Пушкина, появившееся в печати (1814 г.) было: «К другу стихотворцу» (No 13 «Вестника Европы»).

Известность его, как будущего знаменитого поэта, стала складываться еще во время пребывания его в стенах Лицея. Этому способствовали, главным образом, его друзья-лицеисты, друзья-гусары и друзья-писатели. В. Л. Пушкин 24 февраля 1817 г. в заседании общества Любителей российской словесности при Московском университете читал его стихи: «Анакреонова гробница»; там же 28 апреля читал он его стихотворение «На возвращение Государя Императора из Парижа в 1815 г."; на празднестве в Павловске пелись 6 июня 1816 г. его стихи «К принцу Оранскому», за что поэт получил от Императрицы золотые часы. Об литературных занятиях Пушкина его товарищи пишут своим знакомым, а иногда сообщают его стихи (см. письма Илличевского к Фуссу).

Пушкин в Петербурге (1817—1820 г.).

9-го июня 1817 года Пушкин был выпущен из Лицея с чином коллежского секретаря. Жизнь, раскрывшаяся перед ним, в сущности, дала ему мало нового сравнительно с тем, что он узнал в последние годы лицейской жизни; эта жизнь только шире развернулась перед ним — к прежним друзьям, не сменив старых, даже не оттеснив их, прибавились новые, мысли и чувства, проснувшиеся уже в юноше, тоже не сменились новыми — лишь прояснились и углубились. Официальное положение Пушкина было не из блестящих, но оно, по-видимому, никакой роли в его жизни и не играло. Нам известно лишь, что 13-го июня 1817 года коллежский секретарь А. Пушкин был определен в ведомство Коллегии Иностранных Дел с содержанием в 700 p., 3-го июля 1817 г. подавал прошение об отпуске в деревню по 15 сентября (вернулся в конце августа) «для приведения дел в порядок»; 9-го июля 1819 года подавал такое же прошение об отпуске в деревню на 28 дней и, наконец, 4-м мая 1820 г. помечены: письмо графа Каподастрии, за подписью гр. Нессельроде, к Инзову в Одессу об отпуске (un semestre) Пушкина и о прикомандировании его к канцелярии Инзова сверх штата, и приказ гр. Нессельроде о выдаче Пушкину 1000 р. на проезд в Екатеринослав. Эта бледная летопись службы Пушкина перебивается частными свидетельствами кн. П. A. Вяземского, К. Н. Батюшкова, А. И. Тургенева и др. о желании поэта поступить в начале 1819 года в военную службу. Из письма А. И. Тургенева Вяземскому от 11-го марта видно, что Пушкин «бредил войною». В конце марта для друзей поэта это его решение казалось окончательным, и в мае того же года Батюшков в письме к Гнедичу (из Неаполя) высказывал сожаление по поводу решения Пушкина идти в военную службу. Очевидно, канцелярская работа была не по душе поэту. Его мечты еще рисовали перед ним пленительную картину свободной походной жизни, пыл сражений, беззаботной жизнерадостности. Зато скуку этой работы он возмещал широким разгулом жизни в кругу тогдашней золотой молодежи. Сентиментально-мечтательные настроения были забыты, отвлеченное сладострастие воображения, встревоженного нескромным чтением и юношеской мечтой, сменилось теперь полной разнузданностью страстей. Темперамент, унаследованный от предка-африканца, взял свое. Еще «в Лицее, по словам барона Корфа, Пушкин превосходил всех в чувственности, а после, в свете, предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий». Конечно, это преувеличение — «дней и ночей» Пушкин в оргиях не проводил; но, несомненно, налетали на него порывы — иногда довольно продолжительные — когда он был во власти своей горячей, возмущенной плоти. Вот почему теперь Пушкин называет себя «страдальцем чувственной любви»; он говорит нам о «бесстыдном бешенстве желаний», он признается, как страдал от неудовлетворенной страсти, когда он

Покровы жаркие, рыдая, обнимал
И сохнул в бешенстве бесплодного желанья.

Он признавал, что в это время, «любви не ведая страданий», он, «безобразный потомок негров», нравился «юной красоте» «бесстыдным бешенством своих желаний». Наденька, Лида, Лаиса, Дорида, Ольга Масон — имена, мелькающие в его лирических произведениях этого периода — свидетельствуют о разнообразии и кратковременности его увлечений. 12-го ноября 1819 г. А. И. Тургенев пишет князю П. А. Вяземскому письмо, в котором называет Пушкина «беснующимся» и рассказывает, что встречает его редко в театре, «куда он заглядывает в свободное от зверей время»; оказывается, что «жизнь его проходит у приема билетов, по которым пускают смотреть привезенных сюда зверей. Он влюбился в продавщицу билетов и сделался ее cavalier servant». Кружок гусаров, с которым он сошелся еще в Царском Селе, был очагом, на котором беспощадно сжигались молодые силы поэта. П. В. Нащокин держал для друзей целую квартиру, куда они могли приезжать когда угодно и с кем угодно.

Новый приятель Пушкина Н. В. Всеволожский придал этому разврату даже некоторую организацию, объединив избранную молодежь в «оргиаческом» обществе «Зеленой Лампы». Здесь, вперемежку между пирами и вакханалиями, развлекались нецензурными представлениями на самые рискованные темы, вроде «Изгнания Адама и Евы», «Погибели Содома и Гоморры». Эта распущенность «религиозного» характера, вероятно, и привела Пушкина к сочинению «Гаврилиады»; что в кругу этих друзей поэта были популярны подобные темы для шуток, видно хотя бы из жалобы А. И. Тургенева, что «Кривцов не перестает развращать Пушкина», присылая ему «безбожные стихи из благочестивой Англии». Иногда, смеха ради, собрания происходили с соблюдением форм парламентских или масонских и посвящались обсуждению планов волокитства и закулисных проказ. Пушкин отдавался всем этим развлечениям со всем пылом молодости. Почти всем своим новым друзьям он оставил послания («К Щербинину», Н. И. Кривцову (2 стих.), Ф. Ф. Юрьеву (2 стих.), В. В. Энгельгардту, «Стансы Я. Н. Толстому», «Н. В. Всеволожскому»), которые тянутся от 1818 вплоть до 1820 года.

Как ни велико было богатство физических сил у Пушкина, он все-таки три раза — в январе—феврале 1818 г. и в феврале и июне 1819 г. — был серьезно болен, отчасти именно вследствие постоянных возбуждений организма, не выдержавшего всей удали этого богатырского кутежа.

Весь день веселью посвящен,
А ночью царствует Каприда —

вот какое времяпрепровождение манило к себе воображение поэта; он восклицал:

Ах, младость не приходит вновь!
Зови же сладкое безделье
И легкокрылую любовь
И легкокрылое похмелье!
До капли наслажденье пей,
Живи беспечен, равнодушен!
Мгновенью жизни будь послушен,
Будь молод в юности твоей!

Эта беззаветная трата сил и здоровья связывалась с циничным отношением к смерти, что в лучшем случае вело к сознательному прожиганию жизни. Это «прожигание» жизни прекрасно выразилось в одном пушкинском призыве:

Пусть остылой жизни чашу
Тянет медленно другой, —
Мы ж утратим юность нашу
Вместе с жизнью дорогой...

Юноша был «уверен», что их «смертный миг» будет тогда «светел» и не омрачит веселья «подруг». Здоровье для него лишь «легкий друг Приапа». В худшем случае это бравированье жизнью грозило кровавой развязкой от собственной или чужой пули. Пушкин и в этом старался не отставать от друзей... Известный «бреттер» Якубович был тогда образцом, которому он старался подражать. К этой эпохе относится рисунок в одной из тетрадей Пушкина: мужчина сидит за столом с бутылками; около — женщина, «в последней степени винного экстаза», сбивает балетным движением ноги одну из бутылок. Другой мужчина, совершенно пьяный, закуривает трубку. Им всем прислуживает «смерть». Анненков припоминает по этому поводу происшедшую в те годы дуэль Шереметева с Завадовским из-за танцовщицы Истоминой, кончившуюся смертью Шереметева. «Смерть, прибавляет Анненков, в самом деле, часто прислуживала на пирах, кончавшихся дуэлями. Дуэли были тогда в большой моде и вполне отвечали бравурному отношению тогдашнего общества к жизни... Напрашиваться на истории считалось даже признаком хорошей породы и чистокровного происхождения». Так, известно, что около 1818 г. произошла дуэль Пушкина с В. К. Кюхельбекером, который обиделся на эпиграмму поэта: «За ужином объелся я». Незадолго до высылки Пушкина из Петербурга произошло столкновение его в театре с майором Денисевичем, визвавшим поэта на дуэль; но дуэль не состоялась. 23-го марта 1820 года Е. А. Карамзина писала Вяземскому, что «у Пушкина всякий день дуэли». Конечно, это шутка, но она, во всяком случае, свидетельствует о задорном, вызывающем поведении поэта. Понятно, что для этой молодежи, в круге которой вращался Пушкин, мало было святого в жизни. Немудрено, что и увлекавшийся юноша готов был на первых порах в этой распущенности духа усмотреть ту вожделенную свободу, к которой стремился с детства. Возможно, что под влиянием настроений «Зеленой Лампы» у него явились позывы бравировать тем, что для других было священно; для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал. Замечание Е. А. Энгельгардта, смягчающее образ Пушкина, глубоко справедливо: «неверие» не было для него плодом долгой внутренней борьбы, а далось легко, приправленное «красным словом» вольнодумства и скептицизма; оно не шло глубоко в его сердце, оставаясь на поверхности, выражаясь в свободоязычии и остротах и прикрывая собою не только веру, но даже и суеверие». Об этом суеверии Пушкина сохранилось немало анекдотов. Под впечатлением этих неглубоких и фривольных настроений написаны были Пушкиным многочисленные «возмутительные» стихотворения, которые, по словам современников, «наводнили Петербург»; пресловутая «Гаврилиада» вышла целиком из тех веселых представлений на библейские темы, которыми потешали себя его друзья во время заседаний «Зеленой Лампы». В сущности говоря, и либерализм Пушкина был того же порядка — это было такое же бравированье опасной игрой с известными, «установившимися» традициями, с именами и событиями, которые жили и создавались в связи с этими традициями. Тогдашнее положение России для подобного высмеиванья давало немало пищи. Вот почему более или менее серьезные уроки Чаадаева, преподанные им в Царском Селе лицеисту-Пушкину и носившие отвлеченный, теоретический характер, теперь были забыты под живым впечатлением случайных, будничных явлений общественной и политаческой жизни, явлений, которые слишком били в глаза. Жизнь русская была тогда полна курьезов и противоречий: Аракчеев и Чаадаев носили один и тот же мундир; реакция в правящих кругах была в полном разгаре в то время, когда на окраинах говорились конституционные речи; «республиканец» был на российском троне, а около него стояли Аракчеев, Фотий, Рунич, Магницкий... Западная Европа волновалась политическими тревогами: так, потрясающее впечатление произвели на всех политические убийства, совершившиеся — одно 23 марта 1819 г., когда студент Карл Занд заколол Августа Коцебу (26 мая 1820 г. Занд был казнен); другое — 1 (13) февраля 1820 г., когда Лувелем был убит в Париже герцог Беррийский, наследник французского престола. И в то же время, помимо этих противоречивых течений, шедших свыше, общество жило своей жизнью, взбудораженной и своеобразной. По удачному определению Анненкова, это время было «царством блестящего дилетантизма по всем предметам и вопросам, выдвинутым вперед европейскою жизнью». Этот дилетантизм выразился в «необычайной влюбчивости» в идеи, в обилии занесенные к нам после заграничных войн. «Идеи являлись тогда, как кумиры, с затерянной генеалогией, но требовавшие безусловного поклонения; с этими идеями носились, преклонением перед ними покрывали отсутствие образования. Таким дилентатизмом отличались и политические увлечения эпохи: они не коренились на знании прошлого русской истории у массы, они не имели даже никакой ясной программы. Если между вожаками было несколько энергичных и сознательно действовавших лиц, то масса могла вызывать только иронические отзывы. Эта легковесность настроений повела к тому, что сами вожаки принуждены были закрыть в 1821 г. «Союз благоденствия». Возникшее на смену Союзу «Северное общество» так же быстро опошлилось с приливом массы. Н. И. Тургенев утверждал, что «под конец братство занималось шутовскими церемониями приема новых членов, и что вообще заседания его возбуждали осуждение и нескрываемые улыбки презрения со стороны наиболее развитых членов братства». «Многие, говорит он, вступали в общество, но, вступая в него в одну дверь, выходили в другую». Если уроки Чаадаева отличались некоторым доктринерством и утопичностью, то атмосфера политических настроений массы русского «передового» общества оглушила Пушкина звоном громких фраз, легковесных острот, банальных повторений того, что смутно доносилось с запада. Как известно, Пушкин увлекся этим кипучим общественным настроением и принял деятельное участие в тогдашних увлечениях. К одному из своих сотоварищей по «Зеленой Лампе», В. В. Энгельгардту, он в 1819 г. написал послание, конец которого очень характерен:

С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчет глупца, вельможи злова,
Насчет холопа записнова,
Насчет небесного царя,
А иногда — насчет земнова.

Из этих застольных бесед за бокалом вина, когда развязывался язык, вышли многочисленные эпиграммы на главных действующих лиц тогдашней русской «трагикомедии»: кн. Голицына, Фотия, Аракчеева и др. Серьезное негодование не вылилось бы в таких «шалостях пера»; выстраданные убеждения не допустили бы такой шутки, какой проникнуто, например, одно стихотворение («Княгине Е. И. Голицыной»), начинающееся очень характерным признанием, что Пушкин тогда был русского «всегдашний обвинитель» и «краев чужих неопытный любитель», не находил в отечестве ни «верного ума», ни «гения», ни гражданина с душой благородной: это стихотворение заканчивается заявлением, что поэт примирился с отечеством лишь тогда, когда увидел красавицу княгиню Евд. Ив. Голицыну! На фоне этих стихотворных проказ с «серьезными мыслями и чувствами», среди многочисленных стихов в честь красавиц, любви и вина, печальними оазисами стоят серьезные политические стихотворения («К Чаадаеву», «Деревня», «Вольность»). Они написаны с одушевлением, несомненно, правдивы, но эта «правда» какая-то минутная — очевидний результат впечатления от чьих-то горячих, искренних, серьезных речей, случайным слушателем которых довелось быть Пушкину... Отзывчивый, как всегда, он в такие редкие минуты настраивал свою «изнеженную», капризную, шаловливую лиру на возвышенный лад, и тогда звучали призывы:

Мой другь, отчизне посвятим
Души высокие порывы!
Товарищ, верь, взойдет она,
Заря пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна
И на обломках самовластья
Напишет наши имена.

Но и здесь проскальзывали характерные сравнения, бросающие особый свет на пушкинский либерализм: «минуты вольности святой» он ждет с тем «томленьем упованья», с которым «любовник молодой — минуты сладкого свиданья». Эта «влюбленность» в модные идеи очень характерна для духа времени. В этом отношении любопытно стихотворение «Деревня». Начало его проникнуто эпикуреизмом: воспеваются сладости сельской жизни, она именуется «лоном счастья и забвенья»; но тут же, совершенно неожиданно, после такого умилительно-радужного приступа, вплетаются модные гражданские мотивы: из молодого эпикурейца автор обращается в «друга человечества», стоящего лицом к лицу перед «губительным позором невежества», пред «барством диким» и «тощим рабством»... И, настраивая себя на этот лад, поэт от вымученного, холодного и искусственного пафоса доводит себя до искреннего воодушевления, которое разряжается в прекрасных словах:

Увижу ль я, друзья, народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?

Стихотворение «Ода Вольность», написанное в начале июля 1819 г. (сам поэт относил ее к 1817 г.), очевидно, такогоже происхождения: оно совершенно не вяжется с обычными пушкинскими настроениями и есть следствие «случайного» вдохновения. Хотя за эту «оду» Пушкин был выслан из Петербурга, но всеми, близко знавшими поэта, его политические убеждения ценились невысоко. Самая возможность удачно пустить слух о том, что Пушкина высекли в полиции за его стихи — указывает на то несерьезное отношение, которое сквозило в обществе к «политиканствующему юноше-поэту». И как же он пытался рассеять этот слух, возмутивший его? — Еще более дерзкими выходками. Вот почему его друзья-декабристы не доверяли серьезности его убеждений и не включили его в свой круг. Вот почему, когда наступило время расплаты за эпиграммы, поэт растерялся и... испугался, что дало случай Карамзину не без оттенка легкого презрения говорить о дешевом либерализме тогдашней молодежи. Вот почему, значительно позднее, в 1825 году, когда Пушкин не без колебания решался самовольно ехать в столицу, чтобы стать в ряды мятежников, достаточным оказалось, при выезде из деревни, встретить неблагоприятные приметы, чтобы вернуться обратно. Если рассказ об этих приметах, удержавших поэта в деревне — только ходячий анекдот, то и он характерен для определения отношений к нему общества. Тем не менее, все его либеральные эпиграммы, эти вольнолюбивые стихи были в свое время очень популярны: их переписывали, заучивали наизусть, им подражали, их подделывали — все это указы вает, что поэт свое дело сделал: «неподкупный голос его был чутким «эхом» тогдашних настроений русского общества; он уловил и удачно передал в своих летучих стихах тогдашние политические настроения русского общества — пестрые, неустойчивые, от глубокого негодования легко переходившие к поверхностному вышучиванию... Как в старину певец не обязан был драться в рядах друженников, но в своей песне отражал лишь настроения дружины, печальные, радостные, возвышенные — так и наш юный поэт отозвался чуткой душой на своеобразные веяния эпохи... С такой точки зрения, все его стихотворные шутки, даже его кощунственная «Гаврилиада», приобретают высокую историческую ценность. Это — пережитки того старого вольтерьянства, которым жил XVIII век и который завершился у нас Пушкиным. Впрочем, нетрудно заметить, что его шумный разгул и крикливое либеральничанье были вызваны не только способностью увлекаться настроениями, но в такой же мере и желанием выдвинуться, обратить на себя общее внимание: он, по собственному признанию, слишком рано «полюбил рукоплескания»; однажды, на упреки родителей в излишней распущенности, он просто ответил: «Без шума никто не выходил из толпы». Итак, с одной стороны самовозвеличиванье и презрение к толпе, с другой, искание популярности все у этой же толпы — черты характерные, объясняющие многое во внешней жизни поэта.

Еще в Лицее общество товарищей делилось для него на «толпу«и на избранников. Теперь это деление сделалось сознательнее и ярче. «Черни призирай ревнивое роптанье» — поучает он Каверина, понимая под «чернью» «благоразумных» людей, которые неспособны были понять эпикуреизма их миросозерцания. Друзьям он подавал совет: «давайте пить и веселиться, давайте жизнию играть, пусть чернь слепая суетится». — Но этой «чернью» были в его глазах не только люди, вооруженные « благоразумием»: высший свет, закованный в скучные приличия, тоже был для него «чернью». Он иронизирует над кн. А. М. Горчаковым за то, что тот был «питомцем мод, большого света другом, обычаев блестящих наблюдателем». В «чаду большого света» он «скоро угорел», хотя его и тянула туда присущая ему слабость к своему аристократическому происхождению. Здесь, в этой среде, не было места для живой души; здесь, подчиняясь приличиям, «ум хранил невольное молчанье», здесь, не зная свободы, «холодом сердца поражены», здесь «глупостью единой все равны». Вспоминая о своем пребывании в неприятной среде, которая, очевидно, и сама негостеприимно приняла поэта, он восклицал:

Я помню их, детей честолюбивых,
Злых, без ума, без гордости спесивых,
И, разглядев тиранов модных зал,
Чуждаюсь их укоров и похвал!

Где хорошо себя чувствовали кн. Горчаков, бар. Корф — там Пушкин увидел лишь «украшенных глупцов, святых невежд, нечестных подлецов»... Немудрено, что его тянуло в «счастливую семью» «младых повес», где ум его «кипел, где в мыслях он был волен», мог «спорить вслух» и «чувствовать сильнее», где, наконец, он видел себя в среде «прекрасного друзей». Что такое было это «прекрасное», мы уже видели: это — независимость чувства и мысли, это — мир, украшенный наслаждениями жизни чувственной и идейной... Таким образом, «чернь» — это та среда, которая накладывала свое veto на свободное пользованье благами жизни. Приложим эту мерку к той литературной жизни, в которую окунулся Пушкин — и мы поймем, что он должен был примкнуть к «Арзамасу», к тому лагерю, который требовал свободы, творчества, который шел против «Беседы любителей русского слова» и всех других староверов-классиков. Пусть этот протест был неглубок и несерьезен, пусть он не носил характера борьбы принципиальной и продуманной и сводился к вышучиванью отдельных членов оппозиционного лагеря — Пушкин жадно, еще с лицейской скамьи, упивался свежим настроением друзей-арзамасцев. Когда, по окончании Лицея, в первой половине 1817 года, он полноправным членом вступил в Арзамас, он сделался одним из главных застрельщиков этого кружка, существовавшего, впрочем, только до сентября этого года. Он служил ему своими эпиграммами на врагов Карамзина, на Каченовского... Его друзья по Арзамасу поощряли его юношеское остроумие, восхищались им. 31-го августа 1818 г. кн. П. А. Вяземский в письме из Варшавы к А. И. Тургеневу просит подействовать на Пушкина, чтобы он высек мстительными стихами «мерзавца» Каченовского. В ответ на это А. И. Тургенев сообщает, что «маленький Пушкин, давно уже плюнул на Каченовского эпиграммой». В другом письме тот же Вяземский приглашает Пушкина, «Сверчка, полуночного бутошника», «крикнуть эпиграмму на Свиньина».

Итак, и в литературной сфере Пушкин остался тем же привередником, который с лицейской скамейки привык жить в тесном кругу друзей, а к остальному пестрому миру относиться не всегда справедливо, чаще с предубеждением, иногда даже с презрением. Его ближайшими друзьями — «арзамасцами» были все те же Жуковский, Вяземский, А. И. Тургенев; несколько в стороне стоял Карамзин: идол «Арзамаса», он по этому самому был близок к Пушкину, но, как столп консерватизма в ту смутную пору, он вызывал негодование со стороны либералов. Отсюда двойственное отношение к нему поэта, обострявшееся стараниями Карамзина «исправить» Пушкина. В чинную, строгую атмосферу семейной жизни Карамзина Пушкин вносил с собою свой задор и шумливость. Историограф, по собственному его признанию, нередко, «истощив все способы образумить эту беспутную голову», начинал спорить, даже сердиться. Пушкин запомнил следующую сцену: «Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспаривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе»? Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Потом, по словам Пушкина, Карамзину стало совестно и, прощаясь со мной, он ласково упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: «Вы сказали на меня то, чего ни Шаховской, ни Кутузов на меня не говорили». Впрочем, иногда почтенный историограф сам заражался пушкинскими настроениями. Пушкин передает следующий характерный эпизод: «Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось… Я прыснул, и мы оба расхохотались». Но не всегда так мило расставались два писателя: между ними происходили и серьезные разрывы. Так, однажды между ними произошло столкновение, и тогда «Карамзин отстранил от себя» его, глубоко оскорбив и «честолюбие, и сердечную к нему привязанность» (слова Пушкина). Любопытно, что, под живым впечатлением обиды, Пушкин круто стал во враждебные отношения к недавно почитаемому человеку и сочинил две злые эпиграммы на него, как автора «Истории Государства Российского». Сам Пушкин утверждал, что им написана одна, менее обидная («Послушайте, я вам скажу»). Одна из них —

В его истории изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.

Между тем, в том же 1818 году он был в восхищении от этой «Истории». «Это было, вспоминает он, в феврале 1818 года. Первые восемь томов Русской Истории Карамзина вышли в свет. Я прочел их в своей постеле с жадностью и со вниманием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом». Тогда же он возмущался, вместе со своими друзьями, легкомыслием критики на «Историю», даже преувеличивая недостатки тех, кто дерзал восстать на божество «Арзамаса». Но если пушкинские эпиграммы и были злы, так как они были написаны в злую минуту — пролетала она, и Пушкиным овладевало раскаянье, и сердце его целиком обращалось к тем добрым чувствам, которые, в сущности, были обычными в его отношениях к друзьям. Как бы там ни было, но кто испытал неустойчивость этого сердца, те навсегда оставались настороже в отношениях к поэту. Так Карамзин, хлопотавший за Пушкина, когда над ним разразилась гроза, и заботившийся вместе с некоторыми другими друзьями поэта о замене ссылки на Соловки ссылкой на юг, говорил по этому поводу: «Из жалости к таланту замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому — иначе я мог бы похвалиться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие».

Конечно, кроме различия убеждений и темпераментов, также и разница лет и положений помешала Пушкину сблизиться с Карамзиным. Этого различия почти не было у поэта в отношениях с Жуковским. Всякое соприкосновение с этой «кристальной душой» подымало и очищало поэта. Мы видели, что еще у ребенка-Пушкина, по его собственному признанию, душа «летела к возвышенной душе Жуковского и пламенела в восторгах»: первые проблески новых, более чистых и глубоких настроений сейчас же заставили Пушкина обратиться к светлому образу Жуковского за «благословением». «Благослови поэт», начинается его известное послание к другу. Когда, в упоении молодой жизнью, поэт, полный борьбы, радостей и горестей, встречался с Жуковским, он подчинялся той «пленительной сладости», которой веяло от певца Светланы и его стихов — и тогда его «ветренная младость» вздыхала об «истинной славе», печаль, озаренная светом безоблачного идеализма, рассеивалась, а «резвая радость задумывалась». «Ты прав, писал Пушкин в другом послании, творишь ты для немногих, не для толпы, а для друзей таланта строгих», для тех, кто «восторгом пламенным и ясным» мог уразуметь его настроения... Очевидно, к таким «немногим» Пушкин причислял и себя, признавая себя способным подниматься до понимания «высоких мыслей и стихов». Эти «подъемы» были спасеньем для Музы Пушкина, порою слишком уже низко летавшей над землей. Вот почему, когда поэт почувствовал первые приступы пресыщения жизнью, усталости, уныния — в нем проснулась жажда к чему-то более высокому и чистому, Sehnsucht к Жуковскому и его музе — и в поэзии Пушкина зазвучали новые мотивы (1818 г.: «Позволь душе моей открыться пред тобою..."; 1819: «Уныние», «Кн. А. М. Горчакову», «Возрождение»). «Уж я не тот!» — восклицал Пушкин: «легкой мечтой» пролетели «златые годы», «безумства жар, веселость, острота» — теперь тоска посещает его «за чашей ликованья», и задумчивость — незваная подруга пиров. Среди забав «унылой думой» он омрачен; «не мил ему сладкой жизни сон»; «от юности, от нег и сладострастья осталось одно уныние». Но на смену этому унынию, очищающему душу от «заблуждений», в измученной душе поэта возникали светлые видения «первоначальных, чистых дней». И тогда, рука об руку с этими «видениями», выдвигался образ Жуковского с его сердечным идеализмом.

Еще в другом отношении важно было воздействие Жуковского: он ввел юношу в «Арзамас», в этот круг литературной молодежи. Объединенной враждой ко всему старому в поэзии Пушкин весь вышел из старой французской поэтической школы XVIII века. Арзамас жил неясным протестом против ложных классиков, смутным предчувствием поэзии свободного чувства. Из воспитанников французской школы попав в ее обличители, Пушкин хотя и не отказался от своих французских симпатий, но окунулся в новые направления, отозвался на них и сделался эклектиком, который в Арзамасе нашел поддержку своим стремлениям к независимости. Пусть «арзамассцы» не сумели или не успели связать себя одинаковым пониманием целей поэзии, пусть они так и не поняли, что такое романтизм, за который они стояли — их соединило сознание, что необходима борьба с литературной «чернью», староверами, «дерзостными друзьями непросвещенья». «Пушкин в своих друзьях оценил, главным образом, увлеченье «счастливой ересью и вскуса и ученья». Личные отношения Жуковского к нему были всегда сердечны и равны. Так же относился к нему и Пушкин; этому не помешало даже то обстоятельство, что некоторое время по выходе Пушкина из Лицея Жуковский относился к нему, как учитель к ученику, как старший товарищ к младшему, говорил ему «ты», тогда как Пушкин был с ним довольно долго на «вы». Но, несомненно, сближение между ними было скорое и прочное. Оба поняли и оценили друг друга. Подобно Пущину, и Жуковский сумел разглядеть под несимпатичною оболочкою Пушкина его сердце, доброе, отзывчивое, ищущее привета и ласки. Сблизило их и то обстоятельство, что в тесном кругу арзамасцев и Жуковский, и его друзья непрочь были похохотать и подурачиться.

Эта атмосфера шумного смеха, равнявшего всех, особенно была по душе Пушкину, который, в значительной степени, оставался еще ребенком, несмотря на опыты жизни. «Угрюмый и молчаливый в многочисленном обществе, пишет в своих воспоминаниях А. М. Каратыгина, Саша Пушкин, бывая у нас, смешил своею резвостью и ребяческою шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте: вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубок гаруса в моем вышиванье, разбросает карты в гран-пасьянсе, раскладываемом матушкою. «Да уймешься ли, стрекоза!» — крикнет, бывало, моя Евгения Ивановна, «перестань наконец!» Саша минуты на две приутихнет, а там опять начнет проказничать. Как-то матушка пригрозилась наказать неугомонного Сашу: остричь ему когти — так называла она его огромные, отпущенные на руках ногти. «Держи его за руку», сказала она мне, взяв ножницы, «а я остригу!» Я взяла Пушкина за руку — но он поднял крик на весь дом, начал притворно всхлипывать, стонать, жаловаться, что его обижают, и до слез рассмешил нас... Одним словом, это был ребенок!» И в тоже время этот «ребенок», такой симпатичный в атмосфере лобви, делался невыносимым своею резкостью и запальчивостью там, где он встречал вражду. Надо сознаться, что таким местом в Петербурге была квартира его родителей. Сбросивши с себя тяжелую обузу воспитания сына, они встретились теперь совсем с чужим человеком, который чувствовал себя связанным родственными связями, но не находил у них поддержки ни этим чувствам, которые все-таки жили в его сердце, ни его миросозерцанию, его стремлениям. Прежде всего столкнулись они на почве денег. Для широкой жизни поэта требовались средства — их не хватало родителям даже на свои прихоти, а своим прихотям они, конечно, всегда отдавали предпочтение. Поэтому, если случайно перепадали лишние деньги, то они шли на любимых детей — Льва и Ольгу, а Александр, с его гусарскими замашками, встречал не только отказ, но еще насмешки. Однажды Пушкин упрашивал отца купить ему модные бальные башмаки с пряжками, а отец, знаток мод и приличий, предлагал ему свои старые, времен Павловских. Нерасчетливый и даже расточительный, Сергей Львович делался скупцом по отношению к старшему сыну и этим вызывал резкое раздражение, переходившее или в открытое столкновение, или в ту затаенную злобу, которая так ясно сквозит в одной проделке поэта: рассказывают, что, раздобыв где-то запас золотых, червонцев, он в присутствии отца с лодки швырял их в воду, любуясь их блеском, потухающим в прозрачной речной глубине. Барон Корф несколько лет жил в том же доме, где поселился отец поэта, вновь поступивший на службу и ради этого оставивший Москву. «Дом их, — говорит барон Корф, — представлял всегда какой-то хаос; в одной комнате богатые, старинные мебели, в другой — пустые стены, даже без стульев; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня, ветхие рыдваны с тощими клячами, пышные дамские наряды и вечный недостаток во всем, начиная от денег и до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три лишних, то всегда присылали к нам за приборами...» Очевидно, мы застаем экономические обстоятельства в худшем положении, чем в Москве. От такого положения особенно страдал нелюбимый член семьи. Увлекаясь карточной игрой, водя знакомство с «золотой молодежью», он должал направо и налево, а родители делали ему сцены даже за то, что он «больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы, брал извозчика» (слова Пушкина). С матерью отношения были холодно-враждебные. Как в детстве, так и теперь, уже прославленный поэт — он был чужим и непонятым в родной семье.

Посторонние относились к нему сердечнее: Жуковский следил за каждым его шагом, А. И. Тургенев, уже видный в то время чиновник, «носился» с ним, «считал его как бы на своей ответственности» и, по словам кн. Вяземского, говорил: «не знаю, что с ним делать, точно курица, высидевшая утят». Он же торопился ввести своего опекаемого в серьезную литературную работу, надеясь на то, что она подымет его в собственных его глазах. По поводу «Руслана и Людмилы» он писал Вяземскому: «Племянник почти кончил свою поэму, и я наднях два раза слушал ее — пора в печать. Я надеюсь от печати и другой пользы, лично для него: увидев себя в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится. Теперь его знают только по мелким стихам и крупным шалостям». Между тем, поэт и сам втягивался в литературные интересы эпохи; но если с арзамасцами Пушкин был соединен тесными дружескими узами, то он охотно зявязывал сношения, заводил знакомства с уважаемыми людьми других убеждений. Так, очень оригинально познакомился он с П. А. Катениным, за которым упрочилась слава критика, вооруженного тонким знанием теории словесности. «Пушкин просто пришел в 1818 г. к Катенину, рассказывает г. Анненков, «и, подавая ему трость свою, сказал: «Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей — но выучи!» — «Ученого учить, портить!» — отвечал Катенин. Их приятельские отношения, по словам Пушкина, основывались «не на одинаковом образе мыслей, но на любви к одинаковым занятиям». Это инстинктивное влечение к тем людям, которые с любовью и сознанием относились к поэзии и другим искусствам, сблизило Пушкина с Крыловым, Грибоедовым (в 1817 г.), Олениным, Ф. Глинкою (1817 г.) и др. Конечно, «общество этих почтенных людей имело сильное и благотворное влияние на Пушкина»: с одной стороны, оно отвлекало его от бурной жизни, давало серьезное направление его мыслям, а с другой стороны, в беседе этих людей Пушкин имел возможность пополнять пробелы своего первоначального образования, недостаточность которого не замедлила обнаружиться. Кроме того, столкновение с людьми других поэтических верований, чем арзамасцы, было также очень благотворным для Пушкина: оно поддерживало независимость его теоретических убеждений. И раньше Пушкин никогда не примыкал к одной какой-нибудь литературной партии; даже в лицейских стихотворениях он создал стихи различного направления; теперь, благодаря знакомству с людьми разнообразных литературных толков, прирожденная его духу независимость вкуса подкреплена была этой разносторонностью убеждений. Популярность Пушкина росла: так, 25-го июля 1818 г. 19-летний юноша выбран был в члены Вольного Общества любителей словесности. Несомненно, к этому времени относятся первые мысли Пушкина о классицизме и романтизме, о значении поэзии и вообще литературы. Вероятно, эти вопросы его интересовали, если он, не удовольствовавшись своими «арзамасцами», пошел «учиться» к Катенину.

О своих серьезных занятиях сам Пушкин говорит не раз; любопытно, что почти всегда эти занятия в его представлении связывались с «деревней». Там он спасался «от суеты столицы праздной, от вредной сплетницы-молвы, от скуки, столь разнообразной»... Деревня его дарила досугом, давала возможность сосредоточиться — он с радостью менял «резиденцию царей на мирный шум дубрав, на тишину полей, на праздность вольную, подругу размышленья». Здесь он, «от суетных оков освобожденный», учился «в истине блаженство находить»; здесь он занимался самообразованием, вопрошая «оракулов веков». В «уединеньи величавом» слышнее был ему их «отрадный глас»: в нем рождался «жар» к трудам, творческие думы зрели в его «душевной глубине». И не только в этом стихотворении говорил он о деревне и ее значении... «Вышед из Лицея, я тотчас почти уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и пр. Но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу». Характерно, что затем, после шума и городской суеты, его всегда тянуло в деревню; тогда он сам говорил себе, что «рожден для жизни мирной, для деревенской тишины» — и, действительно, счастливейшие дни его жизни были те, что проведены в деревне.

Для понимания Пушкина очень важно уяснить его отношения к женщинам, которые, судя по его словам, играли видную роль вего жизни, особенно в этот период. Он сам признавался, что «в начале жизни» им «правил прелестный, хитрый, слабый пол». «Когда являлась перед ним «женщина», «душа его разгоралась». Женщина являлась то «чистым божеством» — и тогда поэт «таял в тишине», мечтал о том, чтобы «жить, умереть у милых ног»; то он ее «ненавидел и трепетал, и слезы лил» — она казалась ему «созданьем злобных, тайных сил». Из пестрой толпы Темир, Дафн и Лилет поэт в своем признании выделил одну, которую он любил; «когда, и где, и долго ли» — об этом поэт нам ничего не сказал… Эта исповедь сердца оправдывается стихами петербургского периода. В них-то звучит сильное и могучее чувство, воскресившее поэта: его Душа проснулась, ожила

Узнала вновь любви, надежды скорбь и радость,
Все снова расцвело. Я жизнью трепетал,
Природы вновь восторженный свидетель,
Живее чувствовал, свободнее дышал. —

Покоренный «добродетелью» — он переходил к песням в честь какой-то Наденьки, восклицая не без удали: «житье тому, кто страстью глупою не болен». Затем эта «глупая страсть» опять им овладевала и отравляла его «веселую любовь»: тогда «не мил» делался ему «сладкий жизни сон». Таким образом, легкие наслаждения не вытесняли этой страсти и давали возможность увидеть несоизмеримость их. «Кто раз любил, говорит Пушкин, уж не полюбит вновь; кто счастье знал, уж не узнает счастья». Какая-то Дорида подарила поэта восторгами, но он «среди неверной темноты» видел «другие черты» и полон был «таинственной печали», и уста его шептали «чуждое имя». Когда чистые настроения налетали на поэта — с «измученной души» его исчезали «заблужденья» и в ней, очищенной, воскресала чистая любовь, «виденья первоначальных, чистых дней». Но, покорный минуте, поэт скоро опять обращался к Доридам, Оленьке Масон, Лиденьке и др. Впрочем, чем более он жил, тем более пресыщался этой жизнью: «измены утомить успели, друзья и дружба надоели» — и, хоть он был «повеса пылкий», но разлюбил он наконец «и брань, и саблю, и свинец». Поэт разочаровался в женщинах — они оказались недостойными его песен: их души—«легкие и ветреные», воображение их нечисто, и «признак Бога — вдохновенье — для них и чуждо и смешно». Кто была та «одна», которая подарила поэта чистыми, возвышенными настроениями, сказать трудно; возможно, что это была все та же Бакунина, юношеская богиня поэта-лицеиста, быть может княгиня Е. И. Голицына.

Как бы там ни было, но одно несомненно: под конец петербургского периода и «красотки молодые», и друзья-кутилы, и бестолочь столичной жизни надоели Пушкину: подобно своему герою Онегину, он узнал «хандру» и даже озлобление. К этому времени его начинает тянуть из Петербурга то в деревню, то в Москву, то за границу — путешествовать с Чаадаевым. Таким образом, ссылка подошла кстати.

Он был сослан за «Оду Вольность» и за то, что на масленице 1820 г. в театре он показывал знакомым портрет Лувеля, убившего герцога Беррийского. На портрете была надпись: «Урок царям». В глазах правительства эта выходка поэта была последней каплей, переполнившей чашу терпения. У него был сделан обыск, но все его бумаги оказались вовремя сожженными. Пушкин был вызван к генерал-губернатору Милорадовичу и, на вопрос о судьбе его бумаг, ответил: «Граф, все мои стихи сожжены, у меня ничего не найдется в квартире! Но если вам угодно, все найдется здесь (он указал пальцем на голову). Прикажите подать бумаги: я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкой, что мое, что разошлось под моим именем». Бумага была подана, и Пушкин наполнил «возмутительными стишками» целую тетрадь. Конечно, не «все» попало в эту тетрадь, иначе нечего было и жечь свои бумаги. Друзья усиленно хлопотали за Пушкина. П. Я. Чаадаев просил о помощи князя Васильчикова, Карамзин ходатайствовал у Калодистрии, Гнедич — у Оленина; Жуковский и Е. А. Энгельгардт, бывший директор Лицея — у Государя. Карамзин писал Вяземскому, что «Пушкин был несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм». А. И. Тургенев тоже писал Вяземскому: Пушкин «стал тише и даже скромнее». Сам Пушкин терялся и давал обещания исправиться, обещания, которым едва ли кто верил; так, Карамзину он дал обещание по крайней мере «на два года» быть сдержаннее. В результате всех этих хлопот ссылка в Сибирь или Соловки была заменена удалением на юг России: поэт был перечислен на службу в Екатеринослав, в Канцелярию главного попечителя колонистов южного края генерала И. Н. Инзова. Судя по письму Карамзина, его отправили туда «месяцев на пять»; но оказалось, что 6-го мая 1820 г. Пушкин на шесть лет покидал Петербург и отправлялся навстречу новой жизни и новым впечатлениям. Ему сопутствовала любопытная бумага — «рекомендация», выданная ему гр. Каподистрией к сведению Инзова: «Исполненный горестей в продолжение всего своего детства, молодой Пушкин оставил родительский дом, не испытывая сожаления. Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь одно чувство — страстное желание независимости. Этот ученик уже рано проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры. Его ум вызывал удивление, но характер его, кажется, ускользнул от взора наставников. Он вступил в свет, сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов, пока опыт не умеет дать нам истинного воспитания. Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований. Г. Пушкин кажется исправившимся, если верить его слезам и обещаниям. Однако, его покровители полагают, что его раскаянье искренне, и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины».

В этой характеристике, подсказанной Каподистрии, вероятно, Карамзиным, удивительно тонко уловлены многие существенные черты пушкинской души. Крупной ошибкой ее было отрицание «внутренних чувств, заменяющих принципы», характерным в ней было то недоверие к поэту, которое сквозит в этих «кажется» или «по крайней мере» и пр. Карамзин не в силах был постигнуть ширину души поэта, все разнообразие ее, многогранность. От низменных развлечений, отзывающихся простым развратом, до жгучих политических настроений и вожделений, а от них — к чисто литературной перепалке арзамасцев с Беседой и, наконец, к спокойным, возвышенным интересам глубокой мысли и чистого чувства — вот необъятные пределы, в которых кипела его жизнь, бросавшая его постоянно от одного впечатления к другому. На все эти впечатления поэт реагировал в своей отзывчивой душе соответствующими настроениями. Для писателя, которому суждено было сделаться первым художником русской действительности, эта широта и разнообразие впечатлений с вечной тревогой души были той богатой школой, в которой он изучал «правду» тогдашней русской жизни; может, в этой неразборчивости выбора друзей, в этом своеобразном тяготении ко всем проявлениям тогдашней жизни, действительно, было инстинктивное стремление узнать, перечувствовать, пережить жизнь эпохи всю целиком.

Он «переживал» эту жизнь своим чутким, восприимчивым сердцем; оно отзывалось сильными и яркими настроениями, которые закреплялись стихом. Вот почему в этот период жизни поэт был, по преимуществу, эхом окружающей его жизни, так как еще не успел, под наплывом пестрых впечатлений, разобраться и создать свой собственный мир. Между тем, к такому созданию он шел, приближался... Литературная деятельность его за этот период лучше всего докажет это.

Прежде всего, в поэзии этого периода сказывается старая пушкинская черта — разнообразие мотивов: все пестрые настроения его находят отражение в творчестве; сделанеый выше обзор жизни поэта иллюстрирован соответствующими выдержками из его стихотворений. Новым в поэзии было понимание поэзии. Если в первом, лицейском периоде его творчества он соединял «любовь» с «поэзией», воспевал вместе Эрота и Феба, то теперь с поэзией он соединяет «свободу». Ни разу нигде не называет он себя певцом «любви» — очевидно, содержание поэзии в его глазах изменилось. Уже в первых стихах, написанных в альбомы товарищей, он говорит о свободе, о независимости, как главной цели своей жизни; ради нее он готов даже отказаться от гусарства («К товарищам», «Послание к В. Л. Пушкину»). Для него важны «уединенье и свобода». Другу своему Кюхельбекеру он дает завет «не разлучаться с свободою и Фебом». Называя себя «неги сыном», он, очевидно, понимал под этим словом наслаждение свободой: с цевницей, негой и природой, в сельской тиши, он счастлив. Он в уединении наслаждается своим одиночеством; вдали от «толпы непросвещенной», от презренной черни, он постигает лучше творчество «для немногих», узнает «сладострастие высоких мыслей, стихов», наслаждается прекрасным. Все это очень характерно. Очевидно, в этот период бестолковой, суетливой жизни, когда поэт, по-видимому, был вечно во власти других, его «своенравная» муза показывает нам, как он стремился уединиться с самим собою в целях самосознания, как прояснялась его поэтическая личность, выдвигавшаяся из «толпы»… К этому периоду творчества относится создание Пушкиным большей части его первого крупного произведения — «Руслана и Людмилы». Поэма была начата еще в Лицее в 1817 году, к августу 1819 года окончены были пять песен и набросана шестая, последняя (окончательно приготовлена к печати поэма была 26-го марта 1820 г.). Поэма писалась на глазах у друзей арзамасцев, читалась частями и, по-видимому, возбуждала у всех истинный восторг, сквозящий в их письмах к другим. Так, 9-го мая 1818 г. Батюшков писал Вяземскому, что Пушкин «пишет прелестную поэму и зреет»; А. И. Тургенев 18-го декабря 1818 г. сообщает тому же Вяземскому, что Пушкин оканчивает четвертую песнь «Руслана»; 12-го февраля 1819 г. Тургенев сообщает Вяземскому, что Пушкин слег в постель и снова принялся за свою поэму; 24-го марта 1819 г. Батюшков просит переслать ему в Неаполь поэму Пушкина; 19-го августа Тургенев сообщает Вяземскому, что Пушкин вернулся из деревни с шестою песнью «Руслана»; наконец 25-го февраля 1820 г. Тургенев пишет Вяземскому, что уже два раза слушал всю поэму, которая почти окончена. Весною того же года (26-го марта), после чтения «Руслана», Жуковский подарил Пушкину портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмилу, 1820, марта 26, великая пятница». Из всех этих фактов видно, как друзья Пушкина носились с его поэмою, первым крупным произведением, которое должно было их общего баловня и любимца выдвинуть в ряды крупных писателей.

В «эпилоге» к поэме Пушкин вспоминал, сколько наслаждения доставляло ему его творчество: тогда, в минуты вдохновенья, он был одинок со своей Музой — для мира он был «житель равнодушный», он «забывал обиды слепого счастья и врагов, измены ветренной Дориды и сплетни шумные глупцов». «На крыльях вымысла носимый», он «улетал за край земной», совсем забывая о своих одах, эпиграммах и веселых проделках... Далее поэт благодарит друзей, которые спасли его от грозы, сохранив ему «свободу», этот «кумир» «кипящей младости». Пушкин называл свою поэму «преданьями темной старины», «старины глубокой», «делами давно минувших дней», но содержание поэмы отнюдь не оправдывает такой точки зрения. Даже если допустить неверную, но тогда общепринятую точку зрения на былины, как на воспоминания о далекой старине, то и такая точка зрения, в отношении к поэме Пушкина, неприменима, так как в ней поэт примкнул не к народной поэзии, а к той литературной подделке ее, которая у нас в XVIII веке сходила за народную. Поэма Пушкина вся вышла из волшебно-рыцарских романов Чулкова («Пересмешник» и «Русские Сказки») и Попова («Славянские древности, или похождения русских князей»). Оба они тесно примыкают к поэмам Ариоста, Баярда, к романам-пародиям Виланда и пр., с тем только отличием, что Чулков привлек к своим романам имена русских богатырей и в предисловии уверенно высказал убеждение, что его произведения основаны на преданьях русской старины. Как все волшебно-рыцарские романы и поэмы (Амадисы, Пальме рины, «Влюбленный Роланд», «Рихардет», «Неистовый Роланд» и мн. др.), так и романы Чулкова и Попова построены на шаблонных схемах: рыцари разыскивают красавиц, похищенных чародеем или вообще каким-нибудь насильником. Для освобождения красавицы нужно преодолеть ряд трудностей, испытаний, надо вооружиться особыми талисманами, волшебными мечами и пр. Подвиг, конечно, удается, чародей побежден — и красавица в руках рыцаря. Совершенно так же построена поэма Пушкина — в ней нет ни одного нового мотива — но зато она грациозна, удивительно свежа, вся пропитана тонким остроумием, блещет яркостию красок и благоухает тем красивым, изящным сладострастием, которое так характерно для лицейской поэзии Пушкина. Эта своеобразная окраска тех мотивов, которые у других писателей разрабатывались серьезно, приближает поэму Пушкина к тем пародиям на волшебно-рыцарские романы, к которым относятся произведения Виланда и «резвого» Гамильтона, Вольтера, отчасти Лафонтена, с его популярным у нас романом об Амуре и Психее. Можно думать, что идея о таком произведении давно назревала в голове поэта; еще ребенком он слушал сказки няни, которая, вероятно, рассказывала ому не одни чисто-народные сказки, но и такие заносные, как сказка об Еруслане и Бове.

Еще в доме родительском он был свидетелем стихотворных упражнений камердинера Никиты, который пытался переложить стихами «лубочный роман Бову Королевича». В Лицее сам Пушкин занялся этим Бовой и оставил нам начало поэмы. В изящной литературе были тоже сделаны подобные попытки. Таковы поэмы Карамзина, Радищевых (отца и сына), Львова и др. По настроению, поэма принадлежит еще к лицейскому периоду пушкинского творчества — ясное доказательство того, что не только идея произведения, но и содержание и освещение ее готовы были до 1817 г. В свет «Руслан» появился в конце мая 1820 г. и встречен был таким восторгом, какого не удостоилось ни одно из последующих творений Пушкина. Этот факт, очевидно, свидетельствует о том, что поэма Пушкина была по плечу толпе, что она не выходила из ряда произведений, встречаемых шумным восторгом потому, что поэт не превышает вкусов массы. В «Руслане» все было знакомо тогдашней русской публике, но это «знакомое» трактовалось на новый лад: избитые, старые формы заполнились новою жизнью, знакомые сюжеты и герои обновились, резвая ирония и легкий аромат тонкого, грациозного цинизма пронизал все произведение — и старинные аляповатые образы затрепетали в поэме Пушкина живыми красками, реставрация старой, потускневшей картины оказалась ее пересозданием. Это удивило и поразило всех.

Лирические произведения Пушкина за этот период времени очень разнообразны, даже противоречивы по содержанию и настроению. Послания к Жуковскому («Благослови поэт!» —1817 г. и «Когда к мечтательному миру» — 1818 г.), к Дельвигу («Любовью, дружеством и ленью» — 1817 г.), к А. И. Тургеневу («Тургенев, верный покровитель» — 1817 г.), к Чаадаеву («Любви, надежды, гордой славы» — 1818 г.), к «Кюхельбекеру» — стихотворения, принадлежащие к группе произведений, рисующих поэта в милом кругу его лучших друзей. Его стихотворения политические, к которым относятся и эпиграммы, составляют другую группу его произведений. Легкомысленные песенки в честь Лаис, Дорид, Лиды, Наденьки, Ольги Массон, послания к «новым» друзьям — Кривцову, Каверину, Всеволожскому, Мансурову, Я. Толстому, пресловутая «Гаврилиада» и поэма «Монах», сожженная рукою кн. А. М. Горчакова, как «произведение, недостойное имени Пушкина» — представляют третью группу, совершенно не схожую с двумя предшествовавшими группами. Среди этих противоречивых произведений особняком стоят такие стихотворения, как, например, «Возрождение», свидетельствующее о глубокой внутренней борьбе в душе поэта — борьбе, которая уединяла его от всех обычных его настроений в созерцание его собственной великой души.

Пушкин на юге (1820—1824 гг.).

В середине мая 1820 г. Пушкин приехал на место нового назначения в г. Екатеринослав. С сердечной добротой и участием встретил поэта генерал Инзов, его теперешний начальник. Но Пушкину не пришлось вступить в исправление своих обязанностей. Через несколько дней после приезда, выкупавшись в Днепре, он сильно простудился и слег в постель и тут-то впервые ощутил ужас полного одиночества. Случайно через Екатеринослав проезжал генерал Раевский, ехавший с семейством на кавказские минеральные воды; сын его, молодой Раевский, знавший Пушкина лицеистом и познакомившийся с ним в обществе царскосельских гусаров, узнав о болезни поэта, навестил его и застал, как рассказывают, в бреду, в грязной жидовской хате, в обществе одного крепостного Никиты; по-видимому это была малярия, несколько раз возвращавшаяся к Пушкину (летом 1820 г., на Кавказе, в начале ноября 1820 г., быть может, в начале декабря того же 1820 г.). Старик Раевский, известный герой Отечественной войны, был один из просвещеннейших и симпатичнейших людей эпохи; высоко ценил он и родных писателей, поддерживая с некоторыми из них знакомства, знал Пушкина по его первым произведениям, а еще более, конечно, по слухам. Молодые Раевские с высокими нравственными качествами своего отца соединяли редкое по тому времени образование: они интересовались поэзией, знакомы были с иностранной литературой, читали Вальтер Скотта и Байрона в оригинале в то время, когда их, особливо последнего, почти не знали наши даже записные литераторы. Младший сын генерала Раевского, тоже Николай Николаевич, страстно любил литературу, музыку, живопись и сам писал стихи; он довольно долго оставался одним из главных советников Пушкина в делах литературы, и его взгляды, насколько о них можно судить по некоторым данным, отличались глубиной, оригинальностью и верностью. Об Александре Николаевиче Раевском сложилось мнение, как об одном из самых замечательных людей своего времени; его склонны были видеть в демоне Пушкинского стихотворения 1823 г. Со старшей из дочерей Раевского, Екатериной Николаевной, за которою позднее утвердилось название «Марфы-Посаднщы», Пушкин часто разговаривал и спорил также и о литературе. Сестра ее, замкнутая, серьезная и скромная Елена Николаевна, хорошо знавшая английский язык, переводила Байрона и Вальтер Скотта на французский язык; с ней также сблизился поэт; говорят, под ее руководством он свел первое знакомство с сочинениями Байрона.

Просьба Раевского-сына о разрешении Пушкину ехать с ним на Кавказ отцом была уважена, Инзов ничего против этого не имел, дал отпуск своему подчиненному, и в последних числах мая 1820 г. поэт, пробыв в Екатеринославе менее двух недель, неожиданно для себя отправился на Кавказ. В первых числах июня Пушкин с Раевским добрался до «Минеральных вод». Счастье улыбнулось ему: в семье Раевских он нашел сердечных и просвещенных лодей, сумевших создать вокруг него благородную атмосферу, которая подействовала очищающим и успокаивающим образом на встревоженное и усталое сердце поэта. Если прибавить к этому сильные впечатления от путешествия, от наслаждения Кавказом, Крымом, то понятной сделается та удивительная перемена, которая произошла в настроении Пушкина: его стихи, его письма говорят нам о необыкновенном спокойствии, спустившемся на его душу, о безоблачном счастье, которым он наслаждался в течение этих нескольких месяцев (с мая 1820 г. до 21-го сентября). «Мой друг», писал Пушкин брату 24-го сентября, вернувшись из поездки: «счастливейшие минуты жизни моей провел я посереди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска: я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душой, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более, нежели известен. Все его дочери — прелесть; старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо, прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, горы, сады, море»... Одним словом, все в этой новой жизни было Пушкину приятно — и люди, которых он, очевидно, уважал, как немногих в своей жизни, и та милая, «семейная» обстановка, которая ласкала его сердце, неизбалованное лаской, но искавшее ее жадно, и природа с новыми нахлынувшими настроениями. По существу своему «искатель новых впечатлений», Пушкин был глубоко благодарен Н. Н. Раевскому за то, что тот вытащил его из Екатеринослава и подарил его этими впечатлениями… Он застал поэта в самом угнетенном настроении, воображение еще более взвинчивало это настроение — и поэт представлял себя жертвой общества; он «погибал безвинный, безотрадный», ему чудился «шопот клеветы», «кинжал измены хладной» и «любви тяжелой сон» его и терзали, и мертвили, он «рано скорбь узнал», испытал гоненья, сделался «жертвой мстительных невежд»; он готов был уверить себя и других, что «пережил свои желанья», разлюбил мечты, что одни страданья остались в его пустом сердце; нежное участие Раевского принесло ему отраду душевной тишины — и впечатлительный поэт сразу успокоился, мирно «отдыхал сердцем», «в мирной пристани богов благословил» забытые недавние тревоги, и в сердце, «бурями смиренное», вселились «и лень, и тишина»; «волненья жизни бурной» утихли под небесами юга, и поэт «душой заснул на лоне мирной лени»: теперь — он «беспечный сын природы». Впечатления от природы Кавказа, от его полубоевой, полукультурной жизни отразились и в письмах, и в произведениях его. Эти впечатления приподымали Пушкина, настраивали на «романтический лад» в духе Марлинского: он сам признавался, что на Кавказе «тень опасности нравится мечтательному воображению». Его Муза в «сказках Кавказа» приняла вид Леноры и «при луне скакала на коне»... Здесь, на Кавказе, начал он свою поэму «Кавказский Пленник» — по крайней мере записная книжка поэта свидетельствует о том, что план поэмы, ее содержание, герой интересовали его летом и осенью 1820 г. (поэма окончательно отделана была лишь в феврале или марте 1820 г). 5-го августа 1820 г., после двух месяцев, проведенных вместе на Минеральных водах, Пушкин с Раевскими отправился в Крым; во время переезда из Феодосии в Гурзуф, ночью, на корабле, написана была им элегия «Погасло дневное светило». Три недели, до половины сентября, провел он в Крыму, в Гурзуфе. Это время, проведенное в Гурзуфе, на лоне успокаивающей природы Крыма, особенно благотворно отразилось на его душе. Он наслаждался Крымом с моря — с корабля, наслаждался во время экскурсий, поездок; он наблюдал жизнь татар, мечтал над морем, к которому привязался всей душой. «Покойны чувства, ясен ум», душа, свободная от «мрачных дум», «неизвестная» доселе «нега» и грусть, «тайный голос» о «давно затерянном счастье» — глас, как будто говорящй о возможном возвращении этого счастья — вот те ощущения, которые узнал теперь Пушкин. «В Юрзуфе жил я сиднем», писал он Дельвигу в декабре 1824 г. из Михайловского: «купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я посещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество». Много передумал Пушкин за это время. Прошлая жизнь пронеслась перед ним, окрашенная чувством сожаления и грусти. Он старался забыть «следы минувших лет» и «младости мятежное теченье», своих «минутных друзей» и наперсниц порочных заблуждений: та, прошлая жизнь казалась теперь «незанимательною повестью безумства и страстей»... Он жалел, что «рано в бурях отцвела» его «потерянная младость». Но забывались все налетные впечатления, даже политические мечтания, только резвые радости живы были, не закрывались «глубокие раны» какой-то любви... Поэт прощался с прошлой жизнью, восклицая: «прошел веселый жизни праздник». Разоблачив «пленительный кумир», он увидал в этом прошлом лишь «призрак безобразный» и лицемерие, самообман, любовь без любви, наслаждение без истинной радости. В тихой обстановке Раевских, в беседах этих просвещенных людей, в занятиях литературой и английским языком с младшей Раевской Пушкин постиг всю «прелесть тихого труда» и «жажды размышлений»... Немудрено, что он в такие светлые минуты, весь охваченный новой жизнью, не жалел о том, что покинул «шумный круг безумцев молодых», «минутной младости минутных друзей» и «наперсниц порочных заблуждений», но в то же время в некоторых его стихах звучит что-то вроде разочарования, тоски... Этот странный перебой настроений у Пушкина объясняется знакомством с поэзией «мировой скорби»: еще в Петербурге Шатобриан, с его Ренэ, был знаком Пушкину и, быть может, в минуты утомления, уже тогда отражался в его жизнерадостном творчестве серыми тонами. Теперь, когда поэт был оторван от прежней жизни, он стал воображать себя добровольным изгнанником, по своей воле покинувшим прежнюю жизнь. Подошло знакомство и увлеченье Байроном, этим гениальным учеником Шатобриана. Первая муза английского скорбника, полная презрения к человечеству, нашла отзвук в душе нашего поэта: он знал уже раньше первые приступы этого презрения к толпе, даже тогда, когда терялся в ней; теперь судьба оторвала его от толпы — и он познал всю цену «минутной дружбы» и минутной любви»; для разочарования, для «мировой скорби», следовательно, была почва. Но обстоятельства жизни, семья Раевских, жизнь в Крыму смягчили эти настроения, не дали им возможности развиться до Байроновского озлобления, до его беспощадной жестокости. Быть может, против сознания самого Пушкина, образ Ренэ, мягкого, любящего, тоскующего юноши вытеснил героев Байрона: даже подражание Байрону «Погасло дневное светило» (написано в конце августа 1820 г.) звучит по-шатобриановски, герой & #171;Кавказского Пленника» — полное повторение Ренэ... Таким образом, не байронизм постиг Пушкин, а ту грусть, которая у него искусственно взвинчивалась до разочарования с тем, чтобы порою сменяться живым, радостным сознанием, что тосковать о прошлом не приходится, что там нет ни истинной дружбы, ни любви, что там один «кошмар», а что теперь начинается «новая жизнь»... Вот почему о байронизме Пушкина говорить вовсе не приходится.

Расставшись с Раевскими, лелея надежду увидеть опять их милое семейство и полуденный берег, Пушкин, проводив их до Симферополя или Перекопа, поехал в Кишинев, куда 15-го июня временно переведен был Инзов наместником Бессарабской области. 21-го сентября Пушкин был уже в Кишеневе, но в ноябре месяце (до 24-го) того же года, вероятно, пользуясь благодушием Инзова, он покидает Кишинев и приезжает гостить в имение «Каменку», Киевской губернии, принадлежавшее матери генерала Раевского, Е. Н. Давыдовой (по второму мужу). Там он встретился с «милым семейством» Раевских, с Александром и Василием Львовичами Давыдовыми, сводными братьями генерала Н. Н. Раевского. Жизнь в Каменке была широкая и шумная. Е. Н. Давидова, племянница князя Потемкина-Таврического, была женщиной с большим характером, умом и влиянием: в ее доме умели весело и пышно жить, но умели интересоваться и книгой, и жгучими вопросами современности. Так, В. Л. Давыдов был одним из ревностных членов Тайного общества и умер в Красноярске, сохранив до конца дней ясность ума, прямоту души и чистоту сердца. М. Ф. Орлов, с 1821 г. муж старшей дочери Раевского — Екатерины Николаевны — занимался в Киеве делами Библейского Общества, был в свое время сочленом Пушкина по Арзамасу, где носил прозвище «Рейна», был впоследствии основателем Московской школы живописи и ваяния.Таким образом, для интересов политических, литературных и художественных Пушкин нашел в Каменке много живого и разнообразного материала. «Я теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского» — писал Пушкин 4-го декабря из Каменки Н. И. Гнедичу. «Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно — разнообразная смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов. Вы поверите легко, что, преданный мгновенью, мало заботился я о толках петербургских». Поэт подчеркивает свою «преданность мгновению» — черту, которая для него, действительно, характерна и замечалась им самим неоднократно. Здесь, в Каменке, поэт попал в круговорот культурной жизни — и после сладостного крымского отдыха опять заволновался обострявшимися тогда политическими интересами, к которым близки были обитатели Каменки. Декабрист И. Д. Якушкин, посетивший Каменку как раз в то время, когда там гостил Пушкин, рассказывает о следующем любопытном эпизоде, рисующем и общество Каменки, и настроения Пушкина. Н. Н. Раевский подозревал о существовании тайного союза и имел основания думать, что Якушкин и Давыдовы — участники его. В присутствии Пушкина организовалось совещание по вопросу о том, нужно ли или нет тайное общество в России. Со стороны настоящих участников союза, вероятно, это было лишь зондированьем настроения двух непосвященных: Раевского и Пушкина. Когда, после горячих дебатов, все, по-видимому, согласились в необходимости такого общества, инициаторы совещанья со смехом заявили, что все эти разговоры — мистификация. Пушкин, горячившийся более других, был очень взволнован и, вероятно, оскорблен таким оборотом дела; «он встал раскрасневшись и сказал со слезами на глазах: я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженную и высокую цель перед собою, и все это было только злая шутка!» В эту минуту он был точно прекрасентябрь Так легко забывались обещания, недавно еще данные поэтом Карамзину: «преданный минуте», увлекаемый всегда течением окружающей жизни, поэт всей душой отдавался своим впечатлениям; он, быть может, даже сам провозглашал тосты здесь, в Каменке «за здоровье тех и той»: «тех» — это итальянских карбонариев; «той» — революционной Франции, скованной реставрацией. Вот почему и смерть Августа Коцебу от кинжала Занда, в свое время (1819 г.) прошедшая бесследно, теперь, раскрашенная красками радикализма, отозвалась в творчестве Пушкина великолепным гимном в честь кинжала («Кинжал»). Настроение приподымалось разговорами и слухами о политическом брожении русского общества — брожении, которое принимало уже вид военных мятежей (17—21 октября 1820 г. возмущение Семеновского полка). Но кроме таких жгучих интересов, Пушкин, под влиянием старика Раевского и его друзей, заинтересовался русской историей; результатом этих интересов были его «некоторые исторические замечания», в которых трудно выделить, что было своим, что чужим, навеянным беседами и спорами о прошлом и будущем России. По словам И. П. Липранди, Пушкин искусственно поднимал споры и разговоры о таких предметах, о которых он мало знал, но которые его интересовали; замечания и соображения, высказанные людьми компетентными, никогда не пропадали для него даром. Конечно, общество Раевских и их друзей и родственников в этом отношении было для поэта драгоценным. Под живым впечатлением этой серьезной и в то же время кипучей жизни Пушкин естественно вспомнил Чаадаева, его уютный кабинет, его беседы, «младые вечера, с ними проведенные, его «пророческие сны» и «вольнолюбивые надежды». Только теперь, под влиянием Раевских и их друзей, он постиг, как следует, Чаадаева и серьезно стал мечтать о том, чтобы пополнить пробелы в своем образовании «и в просвещении стать с веком наравне»; теперь познал он «тихий труд и жажду размышлений». Во время пребывания в Каменке написано (вернее отделано) несколько стихотворений, отражавших еще крымские настроения, закончена поэма «Кавказский Пленник» (совершенно приготовлена к печати она была в феврале—марте 1821 г.) — поэма, пропитанная давно уже пережитыми настроениями, владевшими Пушкиным еще до поездки с Раевскими. Образ героя был готов давно. Кавказ подсказал лишь фон; теперь же, когда поэма была окончена, поэт уже далеко отошел от нее по своим настроениям — потому и был недоволен ею. Можно думать, что в обществе Раевских он провел около двух месяцев: 15-го декабря 1820 г. А. Л. Давыдов извещал Инзова о болезни Пушкина, не позволяющей ему вернуться к сроку; судя по письму Инзова от 29-го декабря, в это время Пушкин не возвращался в Кишинев, а в начале 1821 г. он с Раевскими был в Киеве на свадьбе М. Ф. Орлова с Ек. Ник. Раевской. Из Киева Пушкин вернулся опять в Каменку и лишь в марте 1821 г. возвратился в Кишинев. Такое свободное отношение к срокам отпуска, службе и распоряжениям правительства вызвало беспокойство кишиневской полиции, которая сочла долгом об исчезновении Пушкина донести Бессарабскому областному правительству, предполагая, что «Пушкин выехал в Москву» еще до получения указа. Вероятно, заступником поэта был сам Инзов, который и в другом случае его прикрыл: из Кишинева донесли в Петербург, что Пушкин «публично ругает даже в кофейнях военное начальство и правительство». По приказанию Государя граф Каподистрия запросил, 13 апреля 1821 г., об этом Инзова, но тот 28 апреля отвечал одобреньем поведения поэта и просил о высылке ему 700 p. в год содержания. 1-го декабря 1821 г. Инзов писал второе защитительное письмо, на этот раз кн. П. М. Волконскому, на запрос, не масон ли Пушкин. Инзов, сам масон, очевидно, зная о масонстве поэта, ответил что масонских лож в Молдавии не существует. 4-го декабря, вероятно под его давлением, закрыта последняя масонская ложа «Авидей No 25».

В обществе Раевских его берегли, окружали разными удобствами, быть может даже, спасая его талант, не взяли в тайный союз. Не так благополучно обстояло дело в Кишиневе, куда, все-таки, после всевозможных проволочек, вроде удостоверения о болезни, в первых числах марта должен был вернуться Пушкин. Здесь на первых порах он жил еще жизнью Каменки — лучшие стихотворения 1821 г. (напрель «Желание», «Чаадаеву», «К моей чернильнице», «Наперсница волшебной старины», «Элегия», «К ***", «К Овидию») все написаны в начале Кишиневской жизни; но время шло, и Пушкин поддался пошлой полуазиатской, полуевропейской жизни молдаванского Кишинева. Целый ряд анекдотов самого разнообразного свойства, от смешных до циничных — остался красноречивым свидетельством отношений Пушкина к малокультурным туземцам и чиновникам г. Кишинева. Здесь, в пестрой обстановке захолустного города, поэт нашел много мишеней для своего остроумия и щедрою рукой рассыпал остроты и эпиграммы, экспромты и сатиры, добродушные и злобные... Власть «среды» и «момента» еще раз показали свою власть над поэтом. «Обилие красивых женщин, вольных в обращении, легкость нравов, вошедшая в обычай, сладострастная атмосфера волокитств и любовных интриг — все это производило на Пушкина опьяняющее действие и раздражало его горячее воображение. Он с наслаждением окунулся в этот заманчивый мир минутных связей и легких увлечений».

Вместе с этой головокружительной жизнью действовали и старые настроения: в стихах зазвучали мотивы сладострастия, перебивавшиеся прежними тоскливыми настроениями, в которых слышалось пресыщение жизнью, презрение к людям. Началось прежнее бравированье жизнью, выразившееся в дуэлях, началась прежняя игра с понятиями, священными для других. — Споры Пушкина с М. Ф. Орловым и А. П. Алексеевым, людьми интеллигентными (конец октября 1820 г.), дуэль с Зубовым из-за карт (в конце 1821 г.), дуэль с полковником С. Н. Старовым (в январе 1822 г.), избиение молдавского боярина Тодора Балша — все это факты, свидетельствующие о задорности поэта, о том нервном раздражении, в которое приводила его «толпа»; до его петербургских друзей сведения о его жизни доходили поздние и случайные: 30 мая 1822 г. кн. Вяземский сообщал А. И. Тургеневу, что «кишиневский Пушкин ударил в рожу одного боярина и дрался на пистолетах с одним полковником. Он, сказывают пропадает от тоски, скуки и нищеты».

К службе своей Пушкин относился с полным пренебрежением: очевидно, только для очистки совести старик Инзов пользовался своим своенравным чиновником для посылок его то в Аккерман и Измаил, то в другие места подведомственной ему области. Все остальное время Пушкин был свободен, лицом к лицу с пестрой кишиневской «толпой».

И в то же время, чем глубже уходил поэт в толпу, тем болезненнее чувствовал он свою пробудившуюся «личность», свое одинокое положение в этой толпе. Под влиянием таких настроений Байрон — поэт «личности», Наполеон — могучее воплощение «личности» стали казаться ему и близкими, и понятными... Если в первый период увлечения мотивами «мировой скорби» поэт понял ее одностороннее, со стороны разочарования, уныние, и в результате получился герой «Кавказского Пленника» и несколько аналогичных по настроению стихотворений, то теперь эта поэзия «мировой скорби» повернулась к Пушкину другой своей стороной — 10 мотивами «презрения к людям, стремления в свободе личности... Все это старые, давно знакомые Пушкину настроения, отразившиеся даже в его ранних стихах, но теперь они нашли себе поддержку в героях Байрона, в образе Наполеона, в проясняющемся самосознании, в низкой оценке русского «общества». В результате — ряд восторженных отзывов о французском императоре, который еще недавно казался поэту только преступником; в результате — первые, быть может, еще неясные очертания образа Алеко, конечно по духу своему ближе подходящего к героям Байрона, чем герой «Кавказского Пленника»; отсюда, наконец, ряд стихотворений, в которых поэт — жрец, полубог защищает святые права своей «личности» от посягательства толпы. Но нетрудно заметить, что, отказавшись от разочарования и скорби и оставя в себе в замен их презрение к людям, Пушкин по-прежнему стоял так же далеко от Байрона, как и раньше. Произошло это, конечно, потому, что Пушкин — «обыватель г. Кишинева», живущий его мелкими интересами, и в то же время корчащий из себя Байрона, Пушкин — поэт, гордо отстаивающий свою «личность», еще не исчерпывали всего поэта: в душе его, в его сердце не умирал, но зрел еще третий Пушкин — «человек», тот, которого в нем, еще ребенке, полюбила старая няня, в Лицее Пущин, в Крыму — семья Раевских, а здесь, в Кишнневе, старик Инзов. Будучи масоном, старый генерал, под опеку которого попал Пушкин, исповедовал — как и вся его партия — известное учение о благодати, способной просветить всякого человека, каким бы слоем пороков и заблуждений он ни был прикрыт, лишь бы нравственная его природа не была окончательно извращена. Вот почему, например, в распущенном, подчас даже безумном, но всегда искренно каявшемся Пушкине Инзов видел более задатков будущности и морального развития, «чем в ином господине с приличными манерами, серьезном по наружности, но глубоко испорченном в душе». По свидетельству Н. А. Алексеева, Инзов «был очень искусен в таком распознавании натур, несмотря на кажущуюся свою простоту». Почти всегда Пушкин начинал свои отношения с людьми с того, что показывал им свои самые невыгодные стороны. Что-то злобное и рассчитанное было в тех проказах, которые он позволял себе по адресу старого генерала. Так, например, обедая у него, он нарочно заводил вольнодумный разговор и, зная строго религиозные убеждения хозяина, старался развивать наиболее противоположные им теории. «Замечательно», прибавляет Анненков, что он никогда не мог «окончательно рассердить Инзова». В результате таких «проб» поэт признал в Инзове права на уважение и любовь: «Инзов, писал он, меня очень любил и за всякую ссору с молдаванами объявлял мне комнатный арест и присылал мне — скуки ради — французские журналы... Генерал Инзов — добрый, почтенный... Он русский в душе... Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет их; не боится насмешек, потому что выше их...» Оетается пожалеть, что различия возрастов, обилие дел помешали Инзову сблизиться с поэтом до такой степени, чтобы завоеванное им у поэта уважение сделалось источником постоянного благотворного воздействия на него. Такого воздействия со стороны Инзова не было даже и тогда, когда поэт его оценил. Жизнь поэта по-прежнему текла пестро и по-прежнему была полна противоречий: от распутства он легко переходил к вышучиванью местных красавиц, их мужей; его забавляли скандалы, мальчишеские шалости, сердившие евреев, переодеванья в пестрые костюмы греков, молдаван и сербов; наряду с этим он мог увлекаться серьезной книгой, попадавшейся ему под руку. Одно время он весь был поглощен начавшейся борьбой греков за освобождение — об этом увлечении свидетельствуют и стихотворения его, и письма, и разные заметки. И, как во всех своих увлечениях, поэт разочаровался и в этой вере. «Константинопольские нищие, карманные воришки (coupeurs de bourses), бродяги без смелости, которые не могли выдержать первого огня даже плохих турецких стрелков — вот, что они... Мы видели этих новых Леонидов на улицах Одессы и Кишинева, со многими из них были лично знакомы и свидетельствуем теперь о их полном ничтожестве: ни малейшей идеи в военном искусстве, никакого понятия о чести. Они отыскали средство быть пошлыми в то самое время, когда рассказы их должны были бы интересовать каждого европейца».

Из влияний, наиболее серьезных и длительных, действовавших в эту пору на поэта, надо отметить те, что шли от общества военных. Связи Пушкина с этим кругом начались благодаря Раевским и поддерживались тем политическим единомыслием, которое тогда соединяло почти всех интеллигентных людей России накануне вспышки 14 декабря 1825 г. Из Кишиневских военных, знакомых Пушкина, следует назвать начальника 16-ой дивизии М. Ф. Орлова, бригадного командира П. С. Пущина, генерала Д. Н. Бологовского, начальника дивизионной ланкастерской школы В. Ф. Раевского и офицеров: К. А. Охотникова, В. П. Горчакова, И. П. Липранди, А. Ф. Вельтмана, князей Ипсиланти и др. Наездом в Кишиневе живали братья Полторацкие — М. А. и А. П., известный Пестель, Раевские и Давыдовы, приезжавшие к М. Ф. Орлову, женатому на Е. Н. Раевской. В этой серьезной среде, настроенной на оппозиционный лад, неуместна была шаловливость и резвость поэта — здесь он приучался серьезно относиться к русской действительности, здесь он яснее всего сознавал недостатки своего образования. Книги он брал у Инзова, Орлова, Липранди и на этой почве самообразования ближе всего сошелся с А. Ф. Вельтманом и В. Ф. Раевским. Кроме того, он собирал и записывал песни, преданья, рассказы туземцев, изучал чуждые ему нравы, присматривался к чуждым лицам разных сербов и греков, цыган и молдаван. Многие произведения, вроде стихотворения «Черная Шаль», песни «Режь меня, жги меня», поэмы «Цыгане», отчасти «Кирджали» — все были результатом этих наблюдений. Несмотря на такую полноту и ширину интересов, поэт был недоволен своей жизнью: 23-го марта 1821 г. он писал Дельвигу, что решился расстаться с Кишиневом: «праздный мир, говорит он, не самое лучшее состояние жизни, даже и Скарментадо кажется не прав — самого лучшего состояния нет на свете; но разнообразие спасительно для души». О тяжелых минутах его душевного состояния лучше всего свидетельствуют некоторые его письма, особенно одно, к брату — это письмо все дышит сознанием целого ряда сделанных ошибок; от них-то и старается поэт удержать брата. Прежде всего он дает совет думать обо всех людях как можно хуже, не судить, руководясь своим «благородным и хорошим» сердцем; людей надо презирать, говорит он, «le plus poliment, qu'il vous sera possible». Co всеми надо быть холодну, остерегаться фамильярности, воздерживаться от всего, в чем, по своей низости, постараются увидеть искатетьство. Даже друзьям верить не рекомендуется — и рядом с этим практический совет меньше любить женщин, чтобы больше у них иметь удачи. Характерно заключение письма «n'empruntez jamais, souffrez plutot la misere, croyez qu'elle n'est pas aussi terrible, qu'on se la peint et surtout que la certitude ou l'on peut se voir d'etre mal-honnete ou d'etre pris pour tel. Ces principes que je vous propose, je les dois a une douloureuse experience» (1822 г.). Конечно, все это, как сознается сам автор письма, подсказано опытами жизни. Еще ранее, в письме к.Дельвигу от 23-го марта 1821 г., поэт говорил, что «для существа, одаренного душой», нет другого воспитания, кроме того, которое дается ему «обстоятельствами жизни и им самим». Из пересказанного письма к брату нетрудно усмотреть, что пока «воспитание» не отличалось стройностью и даже равноценностью выводов — здесь все случайно, все смешано; и благородное, и пошлое, все еще полно минутных впечатлений, отчасти даже той поэтической неправды, которая всего ярче по напыщенности в одном отрывке к какому-то неизвестному лицу: «Vous etes mon digne maitre, brave, mordant, mechant, — cela n'est point assez, il faut etre feroce, tyran, vindicatif, c'est ou je vous prie de me conduire. Les hommes ne vaillent pas qu'on les evalue par ces etincelles du genie et de sentiment, par les quelles je me sais avise de les evaluer. Jusqu'a present c'est par berquovetz du'il faut les estimer. Il faut se rendre aussi egoiste qu'ils le sont en general pour en venir a bout. С'est alors seulement que l'on peut assigner le plan qu'il convient a chacun d'occuper». Конечно, в этих красивых, но напыщенных словах много неправды; но она нравилась Пушкину в известные моменты его настроений: эта неправда принесена была преклонением пред поэзией Байрона, пред личностью Наполеона. Но как мудрым наставлениям, преподанным брату, поэт не следовал в жизни, так и эту неправду он позднее распял в лице Алеко. Если поэма написана и позднее, то несомненно образ героя и концепция всего произведения сложились раньше, и она доказывает это. Да по самой сущности своей, еще не устоявшейся души, в это время Пушкин не мог еще остановиться на чем-нибудь одном: стоит перелистать его лирические стихотворения за этот период — и разнообразие настроений бросится в глаза. Вот застольная песенка в честь вина и любви, вот — меткая эпиграмма, невольно вызывающая улыбку, вот задушевная, теплая элегия, вся дышащая любовью к людям; сейчас же за тем осколок злой сатиры, за нею возвышенная молитва, страстный вопль, какая-то скабрезность, ласковая шутка, обломок какой-то поэмы на религиозные темы — поэмы, обильно изуродованной цензурой; смех и слезы, радость и горе, вера и неверие — все это причудливо мешается в этом калейдоскопе настроений. И среди этой пестроты все заметнее и определеннее вырисовывается тот простой, сердечный, доброжелательный, всепрощающий Пушкин, которого мало кто подозревал в юноше заносчивом, не всегда приличном, распустившемся в Кишиневе. Письма выдают его головой.

Впервые оторванный от близких друзей, поэт, несомненно, болезненно ощутил пустоту в сердце и его тянуло к тем лицам, дружба которых теперь, во время его «сердечного сиротства», была особенно потребна — быть может потому в письмах его звучат необычайно нежные ноты, часто малодушные, иногда шутливые, редко заносчивые и дерзкие. Письма последнего сорта — французские черновики, найденные между бумагами поэта, и, быть может, это даже не письма, а какие-нибудь заметки: по крайней мере, слишком резким диссонансом выделяются они на светлом фоне тех многочисленных писем, в которых сказалась необыкновенная грация пушкинской души. В отношениях ко многим из корреспондентов своих он порою нежен и деликатен, иногда умеет добродушным словом успокоить нарастающее неудовольствие. Его злословие в свободной болтовне здесь никогда не переходит за пределы добродушия. Во многих письмах он благодарит друзей за доброе к нему отношение, жалуется на то, что они его забывают. «Дельвигу и Гнедичу продолжал я писать — жалуется он Гречу — да они и в ус не дуют. Что б это значило? Если просто забвение — то я им не пеняю; забвенье — естественный удел всякого отсутствующего». Брата он упрекает за краткость его писем: «болтливость братской дружбы, говорит он, была бы мне большим утешением. Представь себе, что до моей пустыни не доходит ни один дружеский голос, — что друзья мои, как нарочно, решились оправдать мою мизантропию — и это состояние несносно». Получив давно жданное письмо от Гнедича, он пишет ему прямо трогательные строчки: «Благодарю вас, любезный и почтенный за то, что вспомнили вы бессарабского пустынника. Он молчит, боясь надоедать тем, которых любит»... Тому же Гнедичу он писал, что полученное письмо тронуло его до глубины души: «благодарю за воспоминание, за дружбу, за хвалу, за упреки, за формат этого письма, — все показывает участие, которое принимает живая душа ваша во всем, что касается до меня». В этих поспешных и прочувствованных благодарностях, в шутках вроде: «пожалейте меня: живу между гетов и сарматов; никто не понимает меня» — звучат ясно глубокие муки одиночества... Искал поэт сердечного ответа себе и в сердце брата — он шлет ему теплые, дружеские, задушевные посланья, словно опасаясь того, что родители воспитают брата Льва в ненависти к нему; он беспокоится о брате, справляется о нем у других, преподает ему серьезные и шутливые советы, порой журит, но до того добродушно, что иногда сам кончает извинением. К концу 1822 г. Пушкин так стосковался в Кишиневе, несмотря на свои неоднократные отлучки, что 13-го января 1823 г. обратился к гр. Нессельроде с письмом, в котором просит себе прощения. В конце марта (27-го) Нессельроде уведомил его, что государь отклонил его просьбу. Тогда Пушкин стал мечтать о переводе в Одессу — город этот он знал во время своих неоднократных отлучек из Кишинева: так в конце апреля 1821 г. он жил около месяца в Одессе с согласия Инзова; быть может — он сумел там найти себе друзей; туда влекла его и жажда пожить культурной жизнью европейского города. К тому же и первое свидание с гр. М. С. Воронцовым, назначенным 7-го мая на должность Новороссийского генерал-губернатора и Наместника Бессарабской областе, произвело на Пушкина благоприятное впечатление, и он решился переменить свою службу при Инзове на службу при Воронцове. Несомненно, новый наместник на первых порах был заинтересован тем, чтобы знаменитый поэт находился в его свите — по крайней мере обещание его взять Пушкина у Инзова, «чтобы спасти его нравственность» и дать таланту досуг и силу развиться, как будто говорит нам о том участии, которое было проявлено по отношению к поэту его новым начальством. 4-го июля Пушкин перебрался уже в Одессу, к великому огорчению добродушного Инзова, который чувствовал себя обиженным таким непостоянством и даже неблагодарностию поэта.

На первых порах Пушкин с безмятежной радостью пользовался удобствами шумной жизни богатого приморского города. В «Евгении Онегине» есть удивительно живые, яркие строки, посвященные Одессе. Поэта увлекало то, что в этом городе «все Европой дышет, веет. Все блещет югом и пестреет разнообразностью живой». Пестрота костюмов, наречий и нравов тоже интересовала поэта. Шумная уличная жизнь, casino и рестораны, опера, балет, закулисные свидания и волокитство за дамами более высокого, чем в Кишиневе, круга — все это кружило голову увлекающемуся поэту; немудрено, что в такие безоблачные моменты он готов был себя причислить к «обжорливым» ребятам, которые не знают печали... Но, конечно, эта радость была так интенсивна лишь после долгого Кишиневского поста. Разочарования начались с того момента, как Пушкин ближе сошелся с одесским обществом. Прежде всего он столкнулся с самим Воронцовым.

«Новый начальник с блестящей свитой чиновников и адъютантов, в числе которых был и Александр Николаевич Раевский, с первого раза поставил себя центром окружающего его мира и самой страны. Образ его сношений с подчиненными одинаково удалял как поползновения их к служебной низости, так и претензий на короткость с ним. Край впервые увидел власть со всеми атрибутами блеска, могущества, спокойствия и стойкости. Прежде всего требовались теперь порядочность в образе мыслей, наружное приличие в формах жизни и преданность к службе, олицетворяемой главой управления» (Анненков); словом, неуимчивый поэт, порядком распустившийся в Кишиневе, утративший благоприличие манер и костюма, привыкший давать волю языку, стал теперь лицом к лицу с человеком, быть может и не дурным, но того сорта людей благовоспитанных до педантизма, к которым принадлежали и директор Лицея Энгельгардт, и барон Корф: с такими людьми никогда не уживался поэт. Быть может, в первый раз приласкав поэта, Воронцов, действительно, ожидал, что и русский поэт «явится в его передней с посвящением или одою», сочиненною в честь его в свободное от службы время; но Пушкин совсем иначе смотрел на себя; по своей привычке он не воздержался от острот и эпиграмм насчет «милорда» — и скоро отношения их были испорчены непоправимо. Не сошелся поэт и с одесским обществом, которому тон задавал сам Воронцов. Здесь «узлы всех событий распутывались уже гораздо труднее, чем в Кишиневе. Там легко и скоро сходили с рук Пушкину и такие проделки, которые могли разрешиться в настоящую жизненную беду; здесь он мог вызвать ее и ничего не делая, а оставаясь лишь только Пушкиным»... «Врагов у него совсем не было на новом месте служения, а были только хладнокровные счетчики и помечатели всех проявлений его ума и юмора, употреблявшие собранный ими материал для презрительных толков втихомолку. Пушкин просто терялся в этом мире приличия, вежливости, дружелюбного коварства и холодного презрения ко всем вспышкам, даже и подсказанным благородными движениями сердца. Он только чувствовал, что живет в среде общества, усвоившего себе молчаливое отвращение ко всякого рода самостоятельности и оригинальности» (Анненков).

Вот почему с одесской аристократией поэт не сошелся; его тяготило это общество еще в Кишиневе, в доме Кантакузиных; он и в Одессе не мог себя чувствовать свободно. Не сошелся он и с местным литераторским кругом, наиболее крупными представителями которого были Туманский и писательница Зонтаг; их поэт чуждался в такой же мере, быть может, потому, что именно теперь, в Одессе, окончательно разделывался с последними узами старой поэзии XVIII века и вступал на новый путь. С июля 1823 г. по декабрь были им написаны две первые главы «Онегина»; в феврале 1824 г. начата третья; между декабрем 1823 года и январем 1824 г. написана поэма «Цыгане»; первые главы «Евгения Онегина» и вся поэма «Цыгане» пропитаны критицизмом: поэт разоблачает русского байрониста — Чайльд Гарольда и в обстановке столичной жизни, и в диких степях Бессарабии. Того, даже бледного ореола мученичества, которым окружено чело Кавказского Пленника, здесь нет: правда художественная и правда жизни вступала в свои права.

К этому же одесскому периоду жизни относятся те знаменательные письма к Бестужеву, Рылееву, Дельвигу и кн. Вяземскому, в которых ясно сказывается желание начать критику в нашей литературе — критику новую, которая переоценила бы старые ценности, проверила старые авторитеты. Еще ранее, живя в Петербурге, он, желая «поучиться», собирал мнения лиц, принадлежавших к различным литературным толкам (отсюда сближение с Катениным и Олениным); теперь еще сильнее чувствовалась им потребность услышать свежее, ободряющее слово. — Отсюда вызовы на принципиальный спор, с которыми он обращался к друзьям-литераторам; отсюда просьбы написать теоретические рассуждения в виде предисловия к его новым творениям. В своих письмах к друзьям-критикам он, несомненно, является мыслителем-новатором, который не в силах создать, формулировать теории, но который «имеет свое умное, никем еще не сказанное и часто очень меткое слово относительно людей и явлений в русской литературе». Без преувеличения можно сказать, что в своих частых письмах, в своих черновых заметках он был ближайшим предшественником Белинского, главная заслуга которого и состояла именно в «ревизии» русского Парнаса, в переоценке старых ценностей. Но никто из друзей Пушкина не был вооружен проницательностью и смелостью поэта, и его замечательные мысли, которыми он подзадоривал друзей и критиков, остались бесплодными. «О Дмитриеве», писал поэт кн. Вяземскому, «спорить с тобою не стану, хотя все его басни не стоят одной хорошей басни Крылова, все его сатиры — одного из твоих посланий, а все прочее — первого стихотворения Жуковского. По мне Дмитриев ниже Нелединского и стократ ниже стихотворца-Карамзина; сказки его написаны в дурном роде, холодны и растянуты, а Ермак такая дрянь, что нет мочи...» «Грустно мне видеть, что все у нас клонится Бог знает куда? Ты один мог бы прикрикнуть налево и направо, порастрясти старые репутации, приструнить новые и показать истину — ты покровительствуешь старому вралю». Пушкин отважно подымал руку на Ломоносова, Державина, Хераскова, Сумарокова, Озерова, Богдановича, даже на Жуковского, словно ему хотелось расчистить дорогу самому себе: «со своим скептическим и ироническим отливом он показывал такую свободу отношений к именам, лицам и умственному состоянию общества, какая была редкостна в то время» (Анненков).

«У нас нет еще ни словесности, ни книг» — этот смелый вывод был сделан им задолго до Белинского. К этому же времени относятся и первые усилия Пушкина выяснить себе и другим сущность нового литературного направления — «романтизма». В этом модном слове хотелось ему раскрыть те новые пути, которые он прозревал перед собой. Романтизм соединялся в его представлении с отрицанием старой литературной школы, «правил», связывался со свободой творчества, с апофеозом личности... Но такое определение не удовлетворяло его, когда он, в целях изучения вопроса, погружался в историю всеобщей литературы. Он прислушивался к тем противоречивым и неясным определениям, которые доносились до него и из русской критики, и из иностранной — и ни одно определение не удовлетворяло его, быть может потому, что он хотел этим термином определить свое собственное творчество тогда, когда оно уже переросло эпоху романтизма и развивалось в свободной и широкой области художественного реализма.

Вот почему он был против того узкого понимания романтизма, которое считалоо «романтическими» только произведения Жуковского. Оттого, создав, в предсмертном произведении Ленского, удивительно тонкую и трогательную пародию на стихи Жуковского, он не согласился их назвать «романтическими». О первых главах «Онегина» Пушкин писал к брату из Одессы: «Не верь Н. Раевскому, который бранит его (Онегина). Он ожидал от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал». Эта «сатира и цинизм» — и была тем реализмом, для которого у Пушкина под руками еще не было термина.

Так быстро вырастал в Пушкине художник. Не менее быстро зрел в нем и человек, правдиво и честно относящийся к жизни. Это всего лучше сказалось в том «самосуде», который был произведен поэтом над собой в образах Онегина и Алеко. Наряду с этим осуждением неправды, в лице старого Цыгана впервые окружается ореолом та бесхитростная правда, которой суждено было в дальнейшей литературной жизни поэта воплотиться в длинном ряде образов. Очевидно, теперь в глазах Пушкина вырастали такие личности, как старая няня, старик Инзов, Пущин — вырастали за счет тех баловней культуры, которые умеют пускать пыль в глаза, но которые проникнуты ложью (Воронцов и др.). Но если внутренняя работа мысли и чувства вела поэта к такому явному самосознанию, то с внешней стороны жизнь его текла так же неспокойно, как и прежде. С первых месяцев жизни Пушкина в Одессе он стал чувствовать раздражение и припадки «сосредоточенного гнева». «Пушкин видимо страдал и притом дурным, глухим страданием, не находящим себе выхода» (Анненков). Единственно, что скрашивало в это время жизнь поэта — это приливы глубокой и нежной любви, которая, несомненно, не раз меняла свои объекты... В Крыму, по-видимому, поэт увлекся одной из Раевских; биографы поэта, желая разгадать, которая из трех сестер была этим объектом, перебрали всех трех, но поэт схоронил имя дорогой ему женщины. Поэма «Бахчисарайский фонтан», по-видимому, в первоначальной своей редакции сохраняла много следов этого увлечения. По его собственному признанию, из-за этого он не хотел даже печатать поэмы: «Я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен»; но потом, выбросив из поэмы то, что «не хотел выставить перед публикою», он пустил ее в печать. Этому увлечению посвящены стихотворения 1820 г. «Элегия», «О дева-роза, я в оковах», «Редеет облаков летучая гряда»; 1821 г. — «Дева», «Элегия» «К ***". Последние два стихотворения, впрочем, относят и к кн. М. А. Голицыной, вместе со стихотворением 1823 г. «Княгине М. А. Голицыной», в котором поэт признается, что «минутное внимание этой женщины надолго сделалось дорогим воспоминанием особенно потому, что она чуткой душой коснулась его творчества, пробудив его вдохновение. «Я славой был обязан ей», восклицает поэт, «а может быть и вдохновеньем». Одесса подарила поэта глубокой страстью к красавице Амалии Ризнич. Это было мятежное увлечение, полное муки и тревоги и полное прелести и красоты. Несколько стихотворений, оставшихся памятником этой страсти, говорят нам о той душевной музыке, которая раздалась в сердце, очарованном красавицей... К этим произведениям относят: «Элегию», «Ночь», «К морю» и позднейшие «Иностранке», «Ненастный день потух», «Все в жертву памяти твоей», «Заклинание», «Для берегов отчизны дальней», «Под небом голубым». В первых стихах тревожная мольба о любви, ревность, жар страсти, мука и радость, неверие и вера удивительно сливаются в одно цельное, удивительно красивое сочетание чувств и звуков. Очаровательно по настроению и стихотворение «Ночь», выражающее чувства поэта этой поры:

Мой голос для тебя и ласковый, и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной;
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча
Текут; ручьи любви текут, полны тобою,
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг... люблю... твоя... твоя.—

Эта любовь целиком захватила поэта; она наполнила его «томительной тоской», принесла ему «безумство и мученья», «тяжелое напряжение» всех его духовных сил, «тяжелое» потому, что она принесла поэту много острой радости и острого горя.

Амалия Ризнич, дочь венского банкира Ритта, полунемка, полуитальянка с примесью еврейской крови, отличалась, по общему признанию, необыкновенной красотой: высокого роста, стройная, с пламенными очами, с шеей удивительной формы, с косой до колен. Она ходила в амазонке, чтобы скрыть большие ступни ног, и носила мужскую шляпу. В аристократических кругах ее не принимали за эксцентричность ее поведения. В Вене она вышла замуж за Ивана Ризнича, богатого серба, торговавшего в Одессе. Она любила быть окруженной поклонниками, приковывая всех властью своей красоты и чувственного влечения. «Она умела возбуждать чувство ревности, могла измучить человека и хотела овладеть всеми». По-видимому, она умела хоронить концы в воду, и ее многочисленные поклонники знали ревность только в пределах благопристойности. По крайней мере, это характерно для Пушкина, который, очевидно, при всей своей ревнивости и страстности, верил ей настолько, что допускал в ее общество других ухаживателей, из которых поляк Собанский был самый настойчивый и, быть может, самый счастливый. Но ловкость Ризнич не спасла ее от разрыва с мужем, и в первых числах мая 1824 года она, с дочкой, оставила мужа и уехала во Флоренцию к матери, где и умерла в первой половине 1825 г., как говорят — в бедности. Рядом с чувством к Ризнич разрасталось преклонение поэта перед женою своего начальника, графиней Е. К. Воронцовой. Истинный характер этих отношений ревниво скрыт поэтом от толпы, которая не сумела ничего узнать, кроме неясных сплетен и городских толков. «Предания эпохи, говорит Анненков, упоминают о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла она мыслью и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про одного себя тайну этой любви. Она обнаруживается у него многочисленными профилями прекрасной женской головки, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем его бумагам из одесского периода жизни. Впоследствии, живя в Михайловском, Пушкин получал еще таинственные письма из Одессы, по-видимому, от гр. Воронцовой. Сестра поэта, О. С. Павлищева, говорила, что «когда приходило письмо с печатью, изукрашенною точно такими же кабалистическими знаками, какие находились и на перстне ее брата (известный «талисман») — поэт «запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе». Графиня Воронцова, умершая в 1880 году, до конца своей долгой жизни сохранила о Пушкине теплое воспоминание и, говорят, «ежедневно читала его сочинения. Когда зрение совсем ей изменило, она приказывала читать их себе вслух и притом подряд, так что когда кончались все томы, чтение возобновлялось с первого» (Бартенев).

Судя по стихотворениям, которые связываются с именем графини («Желание славы», «Сожженное письмо», «Ангел», «Талисман»), чувство поэта было глубоким благоговением перед чистым и, кажется, несчастным существом, которое в холодной, величавой обстановке томилось без ласки и любви. Совместительство двух увлечений не может вызывать сомнения: одно было исключительно чувственного характера, другое было безукоризненно чисто и возвышенно — поэт с многогранной душой обладал и многогранным сердцем, в котором одновременно находили отражение увлечения разного рода. По-видимому, отношения к графине Воронцовой не укрылись от холодного взгляда ее супруга — по крайней мере безоблачное счастье их было кем-то резко нарушено («Желание славы»). Трудно сказать, о каких «изменах» идет речь в этом стихотворении, но, во всяком случае несомненно, что отношения с графом Воронцовым в то время, к которому относится названное стихотворение, вдруг резко переменились. К июню этого года относится известная эпиграмма на графа:

Полумилорд, полукупец,
Полумудрец, полуневежда...

Несомненно, здесь были личные счеты с вельможей, который из «благожелательного» начальника обратился во врага. Впрочем, по свидетельству многих, знавших графа, он настолько основательно был вооружен своею «порядочностью», что не изменил своего холодного и ровного отношения к поэту: по-прежнему приглашал его с другими к себе в дом и, в то же время, спокойно и систематично досаждал ему разными поручениями вроде пресловутого зачисления в экспедицию для исследования повреждений от саранчи на местах ее появления. Во всем этом Пушкин видел месть себе, оскорбление — и сердце его наполнялось яростью. Это чувство сказалось и в ругательной эпиграмме, и в экспромте о саранче на официальном донесении, и в тех отзывах о графе, которые поэт рассыпал охотно в письмах, и в беседах. Несколько писем поэта к А. И. Казначееву, правителю канцелярии наместника, прекрасно рисуют взрыв той сердечной тревоги, которая долго копилась и ждала выхода. В этих нервных письмах не раз говорится о желании выйти в отставку, порвать с чиновничеством, а особенно с принципалом. Из этих писем одно носит совершенно частный характер: с Казначеевым поэт был хорош, в доме его бывал, так как в салоне его жены, урожденной княжны Волконской, собирались одесские литераторы. В этом письме поэт писал: «Весьма сожалею, что увольнение мое причиняет вам столько забот, и искренно тронут вашим участием. Что касается до опасений за последствия, какие могут возникнуть из этого увольнения, я не могу считать их основательными. О чем мне сожалеть? Не о моей ли потерянной карьере? Но y меня было довольно времени, чтобы свыкнуться с этой идеей. Не о моем ли жалованье? Но мои литературные занятия доставят мне гораздо более денег, чем занятия служебные. Вы мне говорите о покровительстве и дружбе — двух вещах, по моему мнению, несоединимых. Я не могу, да и не хочу напрашиваться на дружбу с графом Воронцовым, а еще менее — на его покровительство... Ничто так не позорит человека, как протекция. Я имею своего рода демократические предрассудки, которые, думаю, стоят предрассудков аристократических. Я жажду одного — независимости (простите мне это слово, ради самого понятия). Не понимаю ужаса моих друзей (мне вообще не совсем ясно, что такое мои друзья); мне только становится невмочь зависеть от хорошего или дурного пищеваренья того или другого начальника, мне надоело видеть, что меня, в моем отечестве, принимают хуже, чем первого пришлого пошляка из англичан, который приезжает к нам беспечно разматывать свое ничтожество и свое бормотанье. Нет никакого сомнения, что гр. Воронцов, будучи умным чеювеком, сумеет повредить мне во мнении публики, но я оставляю его в покое наслаждаться триумфом, потому что так же мало ценю общественное мнение, как и восторги наших журналистов». Если поэт довольно сдержанно отзывается о Воронцове в письме к его ближайшему подчиненному, то он не щадит красок в письмах к друзьям, в черновых заметках. Любопытно, что рядом с надменной фигурой Воронцова всегда обрисовывается старик-Инзов, и поэт все свои симпатии отдает последнему. Так, в письме к А. И. Тургеневу от 14-го июля 1824 года он пишет: «не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым? Дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением; я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов — вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. Старичок Инзов сажал меня под арест всякий раз, как мне случалось побить молдаванского боярина — правда, но зато добрый мистик в то же время приходил меня навещать и беседовать со мною об гишпанской революции. Не знаю, Воронцов посадил ли бы меня под арест, но уж верно не пришел бы ко мне толковать о конституции Кортесов...» Воронцову Пушкин был неприятен в такой же мере. Еще в конце марта (23-го числа) 1824 года гр. Воронцов обратился к управяющему Министерством Иностранных Дел гр. Нессельроде с просьбой о том, чтобы Пушкина отозвали из Одессы. Письмо написано осторожно: главный мотив — забота о Пушкине, которому, по словам графа, дальнейшее пребывание в шумном городе, среди многочисленных поклонников и почитателей, могло быть опасным, так как давало пищу его неумеренному честолюбию. Письмо начинается удостоверением, что жаловаться на поведение поэта он, Воронцов, но может — напротив, обязан сказать, что замечает в нем старанье показать скромность и воздержанность, каких в нем, говорят, никогда не было прежде. Граф предупреждает возможность обратного перевода в Кишинев к Инзову указанием, что там атмосфера для Пушкина губительна: между молодыми греками и болгарами он мог увидеть довольно много дурных примеров; «только в какой-либо другой губернии он мог бы найти менее опасное общество и более времени для усовершенствования своего возникающего таланта и избавиться от вредных влияний лести и от заразительных, крайних и опасных идей». В конце письма Воронцов просил не принимать его письма в смысле осуждения, или порицания Пушкина. Под «идеями крайними» граф подразумевал, конечно, политические, оппозиционные настроения, которые насыщали воздух, особенно на юге; Воронцов знал, что Пушкин был близок со многими передовыми офицерами южной армии; поляки, высланные из западного края, смотрели на него, как на жертву правительства; сам Пушкин, несомненно, поддерживал такое толкование причин своего пребывания на юге. Наконец, по старой привычке, поэт не прочь был сочинить хлесткое произведение и распространить его в списках по городу. О таком способе распространять свои стихи поэт говорит сам позднее в «Послании к цензору»: он признается, что эти стишки, задорные и дерзкие, были для него «забавой»; осмеивая «закон, правительство и нравы», он только «забавлялся». К таким произведениям относятся: «Отрывок», «Сказали раз царю», «Свободы сеятель пустынный» и, вероятно, многие другие, не попавшие в печать. Слухи о либеральничанье поэта доходили до его друзей, и еще в декабре 1823 г. князь Вяземский секретным письмом увещевал Пушкина быть осторожнее «на мысли и на перо», не играть более «пажеских шуток с правительством». Но удержать поэта было мудрено, и он скоро попал в новую опалу, помимо воздействия Воронцова. В Москве кем-то из приятелей Пушкина распространено было в списках его письмо, которое оканчивалось словами: «Ты хочешь знать, что я делаю — пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого Афеизма. Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный Афей, которого я еще встретил...» Собственно об атеизме было брошено замечание: «система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная». Письмо в списке попало в руки московской полиции, вызвало следствие — и, в результате, Пушкин подвергся новому гневу властей и был исключен из службы. По словам гр. Нессельроде, мера эта была вызвана его «непорядочностью» (par son inconduite); «чтоб не оставить молодого человека вовсе без всякого присмотра и тем не подать ему средства свободно распространять свои губительные начала, которые под конец вызвали бы на него строжайшую кару закона, правительство повелевает, не ограничиваясь отставкой, выслать Пушкина в имение его родных, в Псковскую губернию, подчинить его там надзору местных властей и приступить к исполнению этого решения немедленно, приняв на счет казны издержки его путешествия до Пскова»; так писал гр. Нессельроде гр. Воронцову, в ответ на его письмо, 30-го июля 1824 г. Простившись с Черным морем и благодатным югом, Пушкин выехал из Одессы по определенному маршруту, дав подписку нигде не останавливаться на пути. 9-го августа он был уже в своем Михайловском, в обществе родителей, брата и сестры. Скоро после выезда поэта из Одессы там поселился кн. С. Г. Волконский, женившийся на Раевской. Его дом сделался центром подготовлявшегося на юге мятежа; многие выдающиеся декабристы были своими людьми в его доме. Поэтому удаление поэ та из Одессы оказалось случайностью, счастливой для него и для русской литературы.

Годы пребывания поэта на юге имеют громадное значение в его жизни. Еще по выходе из Лицея он жадно ринулся в жизнь, желая ее узнать со всех ее сторон. Перенесенный волею судеб на юг, он продолжал следовать тем же побуждениям. Для его сильной натуры тесны были рамки мещанского благочиния — и он, действительно, не знал рамок: не щадя здоровья, даже жизни, ценою слез, тоски и самобичевания, он продолжал свое бурное существование, углубляя его во все стороны, жадно запасаясь самыми пестрыми впечатлениями. В них он стал разбираться уже там, на юге; в нем ясно созревает художник, выступающий на новый путь, созревает и человек, трезво и правдиво смотрящий на жизнь. Как критик, как писатель, он в это время перерос головою не только русскую публику, но и своих ближайших друзей, вроде кн. Вяземского, Бестужева и др. Характерное стихотворение его «Телега жизни», написанное в 1823 г., дает нам ясный намек на то, что тревога, суета переходного времени сменяется в душе поэта успокоением — он шел к примирению с жизнью... Но пока вся эта метаморфоза была где-то в глубине души: снаружи поэт оставался все таким же «неуимчивым» и беспокойным, хотя, конечно, одесская жизнь все-таки значительно отрезвила его.

Пушкин в Михайловском (1824—1826).

Встревоженный и раздраженный приехал Пушкин в деревню; о его состоянии лучше всего говорит его жалоба в стихотворении к Языкову:

...Злобно мной играет счастье:
Давно без крова я ношусь,
Куда подует самовластье;
Уснув, не знаю где проснусь.

В людях он тоже был сильно разочарован: «какое дело свету» до него? «я всем чужой!» восклицал он. «Чернь — лпцемерная», «чернь презренная» — вот обычное отношение поэта к русскому обществу в эту пору его жизни. Это отрицательное отношение к людям захватило даже образы женщин, что когда-то волновали его, а теперь мучили его сердце раскаяньем. Вспоминая стихи, ими внушенные, он восклицал:

Я содрогаюсь, сердцу больно,
Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?

Из этих женских образов, только один сиял, неизменно окруженный ореолом чистого и сильного чувства:

Одна была — пред ней одной
Дышал я чистым упоеньем,
Любви поэзии святой.

Этот светлый образ являлся поэту всегда на фоне крымской природы. Он не был радостным видением: сам поэт называет «завялой» душу этой женщины; она не принесла ему счастья:

Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужны ей.

С душой, переполненной впечатлениями юга, с сердцем, взволнованным и несчастной любовью, и тревогами последних дней, Пушкин приехал в тихую русскую деревню. Но она на первых же порах встретила его крупными неприятностями. Его отец, Сергей Львович, имел бестактность согласиться на предложение губернатора наблюдать за поведением сына. Эту незавидную роль старик исполнял очень неудачно, дойдя до распечатывания писем, получаемых сыном. Его обычный эгоизм сказался ярко в боязни за то, что ему придется отвечать за сына. На этой почве разыгралось крупное столкновение. Никогда между сыном и отцом не было никаких связей, но до этого времени они не переходили за пределы холодного равнодушия: теперь они столкнулись впервые.

31-го октября 1824 г. Пушкин писал Жуковскому, ища у него покровительства и помощи: «Приехав сюда, был я всеми встречен, как нельзя лучше; но скоро все переменилось. Отец, испуганный моей ссылкою, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь... Вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие; я все молчал; получают бумагу, до меня касающуюся... Желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу моему и прошу позволения говорить искренно — более ни слова... Отец осердился. Я поклонился, сел верхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec ce monstre, ce fils denature... Голова моя закипела, когда я узнал все это. Еду к отцу; нахожу его в спальне и высказываю все, что у меня было на сердце целых три месяца; кончаю тем, что говорю ему в последний раз... Отец мой, воспользовавшись отсутствием свидетелей, выбегает и по всему дому объявляет, что я его бил... потом, что хотел бить! Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет от меня с уголовным обвинением? Рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем! Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра!» Правда, тяжелый инцидент уладился: сам отец стал уверять всех, что сын вовсе не покушался на его особу; он даже сам, неожиданно для сына, ответил на его самооправдыванья: «Дурак! в чем оправдываешься! Да я бы связать его велел! Да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками?.. Да он убил отца словами!..» Так неловко выпутывался старик из той лжи, которой опутал себя и сына. Таким образом, столкновение кончилось «каламбуром», но поэту принесло немало горя, так как и мать его приняла сторону отца, защищая своих любимцев от «тлетворного» влияния старшего сына. Под тяжелым впечатлением разыгравшейся сцены, опасаясь самого строгого наказания, поэт потерял голову и написал Псковскому губернатору B. A. фон Адеркасу официальное прошение о переводе его из отчего дома в «одну из крепостей»... В ноябре 1824 г. отец Пушкина с семейством уехал в Петербург, откуда прислал отказ от надзора за сыном; поэт остался один в деревне.

От муки деревенского одиночества Пушкина спасали соседи. Особенно был близок поэт с обитательницами села Тригорского, в трех верстах от Михайловского. Оно принадлежало Прасковье Александровне Осиповой, которая от первого брака с Н. И. Вульфом имела сына Алексея Николаевича и дочерей Анну и Евпраксию, а от второго брака с Осиповым — трех дочерей: Александру, Екатерину и Марию Ивановну.

Александре Ивановне Осиповой (впоследствии Беклешовой) посвящено страстное послание «Признание». Здесь же, в этом гостеприимном доме, встретил Пушкин Анну Петровну Керн, также сыгравшую в жизни поэта эпизодическую, но заметную роль. «Семья Осиповых была типичная для того времени достаточная помещичья семья, дружная и веселая семья, вполне интеллигентная, умевшая ценить образование, любившая литературу» (Е. Петухов). Со всеми членами этой семьи Пушкин был уже знаком ранее, во время своих наездов в Михайловское из Петербурга; но, по-видимому, сошелся близко только с сыном Осиповой, Вульфом. О такой близости говорит послание к Вульфу, отправленное из Михайловского; от послания веет дерптским буршеством, а от чувств Пушкина к Вульфу — давнишней приязнью. Поэт приглашал Вульфа приехать в деревню зимой и захватить с собой поэта Языкова; в перспективе он дает длинный ряд соблазнительных обещаний:

Запируем — уж молчи!
Чудо — жизнь анахорета!
В Троегорском до ночи,
A в Михайловском до света!
Дни — любви посвящены
Ночью царствуют стаканы;
Мы же — то смертельно пьяны,
То мертвецки влюблены.

Отзывчивый, как всегда, поэт, думая о Вульфе и Языкове, очевидно подпадал влиянию их молодых, бурных студенческих настроений — отсюда эти бравурные звуки, от которых давно отвыкла Муза Пушкина. Тем более это послание было необычным для «тогдашнего» Пушкина и шло вразрез с его настроением той поры. Первое время он скучал в деревне отчаянно; в сентябре того же года он писал кн. В. Ф. Вяземской о «бешенстве скуки, которая пожирает его глупое существование». В декабре он жаловался сестре на ту же скуку: «твои Тригорские приятельницы — несносные..., кроме матери. Я у них редко. Сижу дома да жду зимы». Вероятно, скука Онегина в деревне, его покровительственно-презрительное отношение к соседям отразили его собственные настроения и чувства. Но поэт не долго выдержал характер: жажда общества заставила его сблизиться с семьей Осиповых, и он не пожалел. Скоро он сроднился с Тригорским, сделался там «любимым и желанным гостем» «и сам охотно проводил там нередко целые дни то в забавах и шутках, то просиживая за книгами в библиотеке покойного отца П. А. Осиповой, Вындомского; видную роль в этих развлечениях играли, конечно, и литературные шалости, большею частью любовного характера, на которые был так неистощимо щедр Пушкин» (Е. Петухов). Воспоминание о Тригорском сделалось драгоценным для поэта, а приветливый образ хозяйки дома, сердечной П. А. Осиповой, украсил собою небольшую галерею тех лиц, неизменно доброе отношение которых к поэту скрашивало его жизнь. В октябре 1835 г. он писал Осиповой: «поверьте мне: жизнь при всем том, что она сладкая привычка, содержит в себе горечь, от которой она, наконец, делается противною. Свет же — гнусная, грязная лужа. Мне милее Тригорское». Спустя два месяца он писал к ней же: «Как подумаю, что уже 10 лет прошло со времени этого несчастного возмущения (1825 г.), то мне кажется, что я видел сон: сколько перемен во всем, начиная с моих собственных взглядов, моего положения и проч. По правде сказать, только дружбу мою к вам и вашему семейству нахожу я в душе моей все тою же, всегда полною и ненарушимою». Семья Осиповой должна была оказать на Пушкина то же успокаивающее и облагораживающее влияние, что раньше семья Раевских. После шумной, разгульной жизни в Кишиневе и Одессе, поэт попал в общество исключительноженское, быть может наивное и, на первый взгляд, патриархально-смешное — но чистое и благородное; в нем он принужден был сдерживать свои порывистые страсти, свой язык и даже мысли. Судя по письмам, посланным из деревни, можно видеть, что дальше шалостей чисто-мальчишеских поэт не шел, хотя от любовных увлечений, конечно, не удержался: в конце октября 1824 г. он со смехом рассказывает в письме к брату, как дразнил прелестных обитательниц Тригорского: «Кстати о талии: на днях я мерился поясом с Евпраксией (Вульф), и тальи наши нашлись одинаковы. Следственно, из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она — талью 25-летнего мужчины. Евпраксия дуется и очень мила, с Анеткою бранюсь; надоела!". В половине ноября он сообщает брату, что «Евпраксия уморительно смешна; я, говорит Пушкин, предлагаю ей завести с тобою философическую переписку. Она все завидует сестре, что та пишет и получает письма». Эти безобидные интересы поэта опять-таки подтверждают не раз отмеченную выше его способность подчиняться той атмосфере, в которую его толкала судьба. Впрочем, как всегда, поэт не отдавался целиком новым настроениям. В ноябре или декабре того же 1824 г. он, в письме Д. М. Княжевичу, жалуется на скуку: «Здесь, пишет он, нет ни моря, ни голубого неба полудня, ни вас, друзья мои. Но зато нет ни саранчи, ни милордов Уоронцовых. Уединение мое совершенно, праздность торжественна. Соседей около меня мало — я знаком только с одним семейством, и то вижу его довольно редко, совершенный Онегин: целый день верхом, вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны; вы, кажется, раз ее видели; она единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно».

Трогательное стихотворение 1825 г.: «Зимний вечер», посвященное старой няне, «доброй подружке бедной юности» поэта — прекрасно рисует его одиночество и нежный союз между ним и его няней, неожиданно обновившийся по капризу судьбы. «Знаешь ли мои занятия?» писал он в октябре 1824 г. брату: «До обеда пишу записки, обедаю поздно, после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма...» В феврале 1825 г. он писал кн. Вяземскому: «Покамест я один одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни». Итак няня, с ее сказками и песнями, сблизила его с народным творчеством: к 1825 году относятся его записи нескольких песен: «Как за церковью, за немецкою», «Во лесах дремучих», «Во городе то было во Астрахани», «Как на утренней заре, вдоль по Каме по реке», «Во славном городе во Киеве...". К этому же 1825 году относятся и первые подражания народной поэзии: «Только что на проталинах весенних», «Черный ворон выбирал белую лебедушку». Кроме посещения Тригорского и «занятий» народной поэзией, под руководством старой няни, Пушкин пользовался тишиной деревенской жизни для чтения: редкое письмо к брату не заключает просьбы выслать книг. «Книг, ради Бога книг!» взывает он к брату в октябре 1824 г. Недостаток книг угнетал его, — и он, теперь ясно сознавши все недостатки своего образования, жаловался: «Не имею способа учиться, пока пора. Грех гонителям моим!". В письме к А. А. Бестужеву он тоже указывает на необходимость для писателей учиться: «ты, пишет он, да кажется Вяземский одни из наших литераторов учатся; все прочие разучиваются. Жаль, высокий пример Карамзина должен был их образумить». Но ни эти занятия, ни интенсивное творчество не заполняли всей жизни поэта: ему было тесно и «душно» в деревне. Едва он попал сюда, он стал уже думать о том, как бы отсюда вырваться. Еще в октябре 1824 г., в разгар обостренных отношений с родителями, но еще до конфликта, Пушкин просил брата похлопотать у Жуковского и Карамзина о перемене его участи. Поэт боялся, что отец и мать «выгонят» его: он тогда от них ожидал «всего». Впоследствии эта непоседливость, «неуимчивость» внушала поэту фантастический план бегства за границу. Мысль о заграничном путешествии давно зрела в голове поэта: еще в бытность свою в Петербурге он мечтал о таком путешествии с Чаадаевым; живя на юге он не раз поговаривал о поездке в чужие края и так как он видел, что власти не отпустят его, он уже тогда стал думать о побеге. В январе 1824 г. он писал брату, что не прочь «взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь». Теперь, живя в своем деревенском заточении, он томился еще более, и мечта о побеге за границу стала все настойчивее преследовать его: она даже оформилась в целый проект с обдуманными подробностями. Сперва, впрочем, он попытался действовать законным порядком: весной 1825 г. он просил Жуковского устроить ему поездку в чужие края для лечения от аневризма, которым он будто бы страдал. Его мать вмешалась в это дело — и, в результате, оно приняло для поэта самый нежелательный оборот: Пушкину дозволено было лечиться и жить в Пскове под тем условием, чтобы губернатор Псковский наблюдал за его разговорами. Горечью и обидой звучит письмо поэта, писанное к Жуковскому: «Я справлялся о псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей. Несмотря на это, я решился остаться в Михайловском; тем не менее, чувствую отеческую снисходительность Его Величества». После этой неудачи Пушкин и стал обдумывать планы бегства. Так как в эти планы он посвятил очень многих, вероятно, и своего пустого и болтливого брата, то слух о предстоящем побеге поэта стал настойчиво распространяться в Петербурге, что сердило и беспокоило Пушкина. В сентябре и октябре 1825 г. Пушкин переписывается о предстоящем бегстве с А. Н. Вульфом, который должен был помочь поэту перебраться через Дерпт в Ревель. В тайну поэта, говорят, посвящена была и П. А. Осипова. Так как за письмами поэта следила полиция, то, во избежание раскрытия тайны, сторонами придуманы были условные термины; именно, темой переписки по-видимому служила «коляска», будто бы взятая Вульфом для переезда в Дерпт; судьба ее, т. е. или возвращение обратно в Михайловское, или удержание в Дерпте, должна была означать судьбу подготовительных хлопот о деле в Дерпте; другой системой условных терминов было будто бы предпринятое Пушкиным печатание своих сочинений в Дерпте, причем под словами «главный цензор» должно быть разуметься настроение высшсй правительственной власти относительно Пушкина; под заметками «наборщиков» — мнения того или другого из ее агентов (Петухов). В Дерпт Пушкин хотел пробраться якобы затем, чтобы заручиться мнением известного хирурга И. Ф. Мойера о необходимости ему лечиться за границей. Жуковский, не посвященный в замыслы поэта, верил в «аневризм», и желая услужить другу, убедил Мойера, женатого на родственнице Жуковского, Марии Андреевне Протасовой, в необходимости съездить в Михайловское и полечить поэта. Узнав о том, что знаменитый хирург собирается навестить его в деревне и видя, что это посещение расстраивает все планы бегства, Пушкин писал Вульфу: «Друзья мои и родители со мной проказят: теперь послали мою коляску к Мойеру с тем, чтобы он в ней ко мне приехал. Вразумите его: дайте ему от меня честное слово, что я не хочу этой операции, хотя бы и очень рад был с ним познакомиться». Жуковскому поэт писал совсем отчаянное письмо: храбрость, очевидно, совсем его покинула; отказываясь от помощи Мойера, он прибавлял: «Все равно умереть со скуки или с аневризма, но первая смерть вернее другой... Посидим — авось-либо царь что-нибудь решит в мою пользу! Посидим у моря, подождем погоды». Поэт смирился и стал ждать перемены своей участи. Событиями в его отшельнической жизни были те посещения, которыми в разное время подарили его Н. М. Языков, Пущин, Горчаков и Дельвиг.

С Языковым у него знакомство было сперва заочное. Пушкин знал Языкова по его произведениям, которые стали появляться в печати с 1822 г. Любопытно, что поэт приходил в восторг от Музы Языкова, а последний долго относился и к Пушкину, и к его творчеству очень сурово. Вероятно, этим надо объяснить, что неоднократные приглашения Пушкина, направленные к нему с просьбой приехать из Дерпта в деревню познакомиться, долго не встречали у Языкова желания воспользоваться ими. Лишь в июне 1826 г. Языков приехал в Тригорское и там познакомился с поэтом. Пушкин произвел на него сильное впечатление, и месяц, проведенный Языковым в Тригорском, был, по его признанию, одним из счастливейших в его жизни. Старушка Арина Родионовна очаровала его и вдохновила на несколько прочувствованных строк. И для Пушкина эти дни остались памятны: через 5 лет он еще вспоминал их в письме к Языкову от 14-го апреля 1831 г.

И. И. Пущин, гостивший в течение нескольких дней у своей сестры во Пскове, заехал 11-го января 1825 г. на один день к своему другу. Свидание было для Пушкина неожиданное до такой степени, что от радости, узнав о его приезде, он встретил своего друга, выбежав к нему на двор босиком и в одной рубашке, несмотря на снег и мороз. Пушкин показался Пущину несколько серьезнее, хотя сохранил прежнюю веселость; истинной «причины своего удаления в деревню», говорит Пущин, он не знал, приписывая свое удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности, а также думая даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные и частые его разговоры о религии.

Пущин заметил, что его ветреному другу заметно «наскучила прежняя шумная жизнь, в которой он частенько терялся». Тем не менее, при всем своем презрении к «черни», он очень интересовался теми слухами, что ходили о нем в столице, и преувеличивал их значение. О деревенской жизни поэт сказал, что с нею несколько примирился в эти четыре месяца, что тут, хотя невольно, он отдыхает от прежнего шума и волнения, что с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. Характерно, что, узнав об участии Пущина в тайном обществе, поэт сказал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь! верно, я этого доверия не стою по многим моим глупостям». Встреча двух друзей была радостна; особенно Пушкин был тронут вниманием друга и его смелостью, так как даже близкие к поэту люди, вроде В. Л. Пушкина и А. И. Тургенева, боялись его навестить, чтобы не навлечь на себя неприятностей, ввиду того, что поэт был под двойным надзором —полицейским и духовным. Насколько бдительны были стражи Пушкина, видно из того, что кратковременный приезд Пущина сделался немедленно известен в соседнем Святогорском монастыре, откуда явился к Пушкину настоятель, нарушивший своим прибытием и дружескую беседу, и чтение «Горя от ума» — тогдашней литературной новинки, ходившей по рукам в публике и привезенной Пущиным. Приезд Пущина отмечен Пушкиным в его прекрасном стихотворении «19-е октября 1825 г.", в котором прекрасно передана тоска, щемившая сердце поэта, не любившего одиночества, и тот взрыв радости и умиления, когда он получил возможность обнять Пущина и других двух лицеистов — Горчакова и Дельвига. Пущину он оталатил еще прочувствованным посланием в Сибирь:

Мой первый друг; мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье,
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье!
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней.

Меньше радости доставил поэту также совсем неожиданный приезд кн. Горчакова; поэт нашел своего товарища «во многом» не переменившимся, хотя он, добавляет поэт, «и созрел и, следственно, подсох». Впрочем, поэт был тронут вниманием или любопытством товарища и посвятил ему в своей элегии «19-е октября 1825 г.» известные трогательные строки:

...невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись!

Встреча с Дельвигом подготовлялась долговременными просьбами Пушкина посетить его. В письмах к кн. Вяземскому и к брату писал он о своем страстном желании увидеть друга, «брата по Музе»: «Мочи нет, хочется Дельвига», восклицает он в письме к брату от 12-го марта 1825 г. В апреле 1825 года Дельвиг, наконец, собрался к опальному другу. К молодым обитательницам Тригорского друг Пушкина остался холодно-равнодушен, что причинило, по-видимому, некоторую досаду поэту. Дельвиг, ленивый от природы и малоподвижный, залег у друга на диване, декламировал стихи и беседовал о литературе.

Приятное разнообразие в уединенную жизнь Пушкина внесли обычные для него сердечные увлечения: сперва легкий флирт с Евпраксией Вульф, с которой, как говорят, он списал Татьяну Ларину; затем страстное увлечение дочерью П. А. Осиповой, Александрой Ивановной Осиповой (впоследствии Беклешовой); памятником этой вспышки чувства осталось стихотворение «Признание», не говорящее нам ни о силе, ни о возвышенности этого увлечения. Гораздо глубже задето было творчество поэта образом А. П. Керн. Ей посвящены стихотворения 1825 г.: «Желание славы» и «К А. П. Керн» и 1829 г. «К А. П. Керн». Отрывки из ее альбома (1828 г.), письма к ней за 1825 г. (с 21-го июля по 8-ое декабря, всего 7 писем) рисуют нам эту своеобразную любовь, отливающую самыми прихотливыми переливами — от головокружительной земной страсти до благоговейного преклонения перед неземной красотой... Муки ревности, радости кратковременной, мимолетной ласки, остроты и двусмысленности — все сверкает разноцветными искрами в этих семи письмах. Потом эти письма обрываются, чувство погасает — легкомысленная красавица попала навстречу другим ласкам, увлекающийся поэт тоже отошел в сторону, сохранив, впрочем, в сердце своем благодарную приязнь к своей красавице: в 1829 году он, в своем стихотворении «К А. П. Керн», ласковым приветом попытался утешить ее, видя, как она страдала от тех укоров, которыми осыпало ее «общественное мнение» за ее поведение.

Письма поэта за время пребывания его в Михайловском представляют особый интерес теперь, когда его лирическое творчество, ранее отражавшее его настроения, начинает иссякать и сменяться творчеством другого, более объективного характера. Письма 1824 г. не особенно значительны своим содержанием; тем не менее, в них личность поэта получает освещение довольно своеобразное и характерное. Столкновение с отцом обнаружило его вспыльчивость и горячность, но в то же время и способность быстро менять настроения — падать духом вслед за быстрым подъемом энергии. Врагов Пушкин прощает легко и бесследно: «плюнем на него, — и квит!» — такими словами кончает он свои недоразумения с некиим Ольдеконом, издавшим одно его сочинение без разрешения. Поэт снисходителен к друзьям, которые забывали или опасались его. К брату, «милой пустельге» Левушке, он относится с бесконечною нежностью, которая выдерживала все испытания. Любопытно также письмо, в котором сам поэт жалуется на одну неприятную свою слабость — неумение владеть своим языком: «по глупости» он «болтал» в своей жизни слишком много лишнего и даже опасного. Характерен один эпизод, проскользнувший в его письмах: узнав о наводнении 1824 г., поэт беспечно и легкомысленно восклицает в письме к брату: «Что это у вас? Потоп? ништо проклятому Петербургу!» В том же письме он как будто извиняет свои жесткие слова, объясняя брату, что рад этому «потому, что зол». Но пролетело злобное настроение, и отношсние поэта к наводнению меняется: «Этот потоп с ума мне нейдет, — пишет он брату 4-го декабря 1824 г.: он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помоги ему из Онегинских денег. Но прошу — без всякого шума, ни словесного, ни письменного». Эти слова очень характерны для понимания души поэта: под влиянием минутного настроения он готов был выказать злобное и легкомысленное отношение к факту, того не заслуживавшему, но очень скоро доброе сердце торжествовало над тем «красным словцом», ради которого он иногда готов был «не пожалеть отца».

Гораздо разнообразнее и богаче письма 1825—26 гг.: в них значительно расширился круг корреспондентов, и разнообразные интересы Пушкина в письмах теперь развертываются свободнее. Характерны те определения, которые он в них дает себе, своей жизни, своей литературной деятельности. Удивительно верно сказал он в письме к Жуковскому (от 17-го августа), что жизнь его «сбивалась иногда на эпиграмму, но вообще она была элегией». В этом определении удачно схвачена и выражена та двойственность души поэта, о которой приходилось говорить выше.

Пушкин оценил себя и как писателя: «Грех гонителям моим!» — восклицает он в письме к кн. П. А. Вяземскому; «и я, как А. Шенье, могу ударить себя в голову и сказать: il y avait quelque chose la...» Он чувствовал сам, как быстро вырастает его гений: «Я написал трагедию», пишет он Бестужеву 30-го ноября, «и ею очень доволен, но страшно в свет выдать: робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма...» Это удивительное соединение презрения к суду общества и страх перед этим судом — также характерная черта Пушкина, не раз отмеченная выше. Он, умевший так глубоко и искренно презирать всякую «чернь», блистающую в аристократических салонах, мог унизиться до того, что выведывает у своего брата, что рассказывает о нем в Петербурге гр. Воронцов. Очень ценны в письмах и отзывы его о современной русской литературе: он сумел стать на историческую точку зрения, указав рьяному критику Бестужеву на несправедливое отношение к Жуковскому, который совершенно основательно назван им «учителем» всей тогдашней литературной молодежи; он сумел оценить и себя, отметив, что для некоторых современников (Рылеева) он сам — «учитель». Вообще многочисленные отзывы его о русской и иностранной поэзии блещут оригинальностью точки зрения, справедливостью суждения и знанием. Сидя в своем уединении, он живо интересуется всеми новинками, вечно просит брата и друзей о присылке книг и, по прочтении, охотно делится своими остроумными, свежими идеями; особенно в этом отношении любопытны его письма к Бестужеву и Рылееву; в одном из них (после 25-го января), к Бестужеву, находится, между прочим, оценка «Горя от ума» — лучшая из всех, которые давались бессмертной комедии вплоть до наших дней. Для понимания поэта очень важны и письма его, имеющие частный, интимный характер. Первое, что бросается в глаза при чтении этих писем — опять-таки то же разнообразие. Оно сказалось и в выборе друзей-корреспондентов, и в характере писем, к ним отправленных: если сравнить между собою некоторые из них, одно с другим — положительно нельзя поверить, что они писаны одним лицом; стоит вчитаться в них — и по ним легко написать характеристики тех, кому они писаны. Какой, например, прекрасной, серьезной и доброжелательной женщиной рисуется Осипова, окруженная неизменным уважением поэта; каким легкомысленным эгоистом представляется брат поэта, «милая пустельга» Левушка, к которому в 1825 г. поэт охладел вследствие прямо недобросовестного отношения к нему, его произведениям и деньгам... Мелькает тревожный, страстный образ красавицы Керн; в нескольких коротких записочках очерчивается светлая душа Жуковского, вечного заступника поэта: «Что за прелесть чертовская его небесная душа!", — вырывается у Пушкина восклицанье: «он святой, хотя родился романтиком, а не греком, и человеком, да еще каким!» Особенность этих писем заключается в том, что образ поэта меняется в зависимости от того, к кому он пишет, меняется до неузнаваемости, до слияния с чуждым образом: с литератором — он только литератор, с политиком — он политик, со сплетником он — сплетник, с гулякой — только гуляка, и ничего более. «Первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подобными» — пишет Пушкин, критикуя Чацкого. Надо сознаться, что он не был Чацким, потому что, будучи человеком умным, он не был узким ни в каком смысле; он обладал способностью зараз жить интересами и Репетилова, и Чацкого, искренне их любя сегодня, так же искренне презирая завтра. У него был тесный круг друзей, с которыми он всегда был неизменен и ровен. Дельвиг, кн. Вяземский, Жуковский, Осипова — вот эти лица, судя по его письмам; к остальному же пестрому миру людей он относился так же пестро.

Когда его упрекали за то, что он вступает в сношения с Булгариным, которого заведомо презирает, он отвечал, что Булгарин ему «друг». Есть у меня, прибавляет он, еще друзья: Сабуров Яшка, Муханов, Давыдов и прочие. Эти не в пример хуже Булгарина. Они на днях меня зарежут!". Если так нравственно неразборчив был Пушкин в людях, то так же неустойчивы были его убеждения; недаром им не доверяли друзья — декабристы. Озлобленный гонениями, он готов с легким сердцем воскликнуть: «Черт возьми это отечество!» или заявляет, что «вся Русь» не стоит 75 руб., или уверяет, что «презирает отечество с головы до ног», или восклицает: «Что мне делать в России», «как можешь ты оставаться в России?» И рядом с этим, после попыток испросить отпуск за границу, после планов о бегстве, после попытки получить разрешение — он успокаивается и заявляет, что готов мириться с правительством, «условливаться — буде условия необходимы с правительством», причем за собою оставляет свободу поведения, которое будет «зависеть от обстоятельств, от обхождения со мною правительства». Нельзя лучше определить неустойчивость настроений, которые управляются не стойкими убеждениями, а впечатлениями, минутной вспышкой чувства. Эта впечатлительность, жизнь во власти минуты — характерная его черта, которая мешала ему устойчиво относиться к людям, примкнуть к какому-нибудь одному лагерю. Говорить здесь о неискренности, о фальшивости поэта нельзя; напротив, он всегда чересчур искренен: стоило сказать ему теплое слово, как он сейчас же отвечал таким же теплым словом; пролетало это настроение — вся картина освещалась другим светом и отношение менялось. Уважая, например, Плетнева, он не в силах удержаться от насмешки над ним в письме к Вяземскому; искренне любя своего дядюшку, добродушнейшего Василия Львовича, он за глаза над ним потешается, а заодно и над только что скончавшейся тетушкой. По его собственному признанию, он отличался «веселым лукавством ума», был любителем «поповесничать и в язычки постучать». Почти все его лирические стихотворения — отзвук такого минутного расположения духа; оттого в них столько разнообразия, порой граничащего с противоречием. Как иначе помирить, например, представление о поэте, как священнослужителе, жреце, с теми стихами, которые написаны на злобу дня или посвящены «выметанию сора» путем эпиграмм и сатир. Он искренно воспевает декабристов и так же искренно воспевает императора Николая Павловича.

Поэтическая деятельность Пушкина в этот, «Михайловский» период его жизни, вступила в новый фазис развития.

Период его лирического творчества, когда каждое мимолетное настроение искало воплощения в стихах, кончился. Кончился и период его субъективных поэм: очевидно поэт — «человек» сложился... Внимание его теперь ушло в ширь современной русской жизни, иностранной литературы и в глубь русского прошлого. Конечно, не мог поэт воздерживаться и от лирической исповеди своих минутных настроений — но теперь эта стихотворческая откровенность принимает случайный, отрывочный характер; так, автобиографическое значение имеют стихотворения 1824—1825 гг. «Коварность», «Сожженное письмо», «К А. П. Керн», «Желание славы», «19-е октября 1825 г.", «Зимний вечер» и другие, или рассуждения в стихах, вроде стихотворений «Аквилон», «Разговор книгопродавца с поэтом» и двух «Посланий к цензору»; или записи народных песен и попытки творить в их духе, или подражания творчеству других народов («Испанский романс», «Подражания Корану»), или подражания и переводы (из Шенье, Ариосто, Парни, Вольтера и др.), или, наконец, незначительные отрывки, наброски, эпиграммы, памфлеты...

Зато широко и свободно развернулся за это время гений Пушкина в творчестве эпическом и драматическом. Прежде всего следует отметить создание драмы «Борис Годунов». 13-го июля 1825 года он писал кн. Вяземскому: «Предо мною моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтобы не выписать ее заглавия: «Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о царе Борисе и Гришке Отрепьеве. Писал раб Божий Александр сын Сергеев Пушкин, в лето 7333 на городище Ворониче». Такое фигурное название, отзывающее XVII-м веком, носила сначала пиеса Пушкина. Он сам был ею доволен и с чисто детской радостью сообщал об этом Вяземскому: «Я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин!» Произведение свое он именует то «комедиею», то «трагедиею», то «драмою» — ясный признак того, что новое произведение не умещалось в рамках тех определений, которые поэт находил в псевдоклассических кодексах и на которых был воспитан.

'«Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей, говорит он, дало мне мысль облечь в формы драматические одну из самых драматических эпох новейшей истории. Я писал в строгом уединении, не смущаемый никаким чуждым влиянием. Шекспиру подражал я в его вольном и широком изображении характеров, в необыкновенном составлении типов и простоте; Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий; в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени».

Ко всем этим источникам поэт отнесся самостоятельно: его творческий гений живым светом осветил старые образы, лишив их некоторой мелодраматичности, которою они отличаются у Карамзина. Труда на создание этой пиесы положено было немало. «Как Монтань, я могу сказать о моем сочинении: c'est une oeuvre de bonne foi. Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод добросовестных изучений, постоянного труда — трагедия сия доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое занятие, вдохновение, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрение малого числа избранных». Он был уверен, что его произведение останется непонятым, не оцененным ни публикой, ни критикой, и сердце его болело, когда он отдавал это самое зрелое создание своего гения на суд публике.

Рядом с «Борисом Годуновым» продолжал Пушкин и своего «Евгения Онегина»: в Михайловском написаны 3-я, 4-я, 5-я и 6-я главы — т. е. те части романа, в которых изображена русская деревня в разные времена года, русское деревенское общество, его интересы, радости и печали. Несомненно, живая действительность служила оригиналом для этих глав. А. Н. Вульф в Ленском узнал еебя, в Евпраксии Вульф современники усмотрели прототип Татьяны; сам поэт, конечно, передал свои черты Онегину. Но, разумеется, между романом и действительностью было больше расстояний: Wahrheit жизни была переработана благодаря мощи и свободе пушкинского Dichtung'а, названные лица были лишь «натурщиками» в той картине русской жизни, художественное воплощение которой находилось в романе. Из менее значительных произведений, к этому времени относятся стихотворная повесть «Граф Нулин» (1825), баллада в народном русском духе «Жених» (1821), «Сцена из Фауста» (1826), первые отрывки недоконченной повести «Египетские ночи» (стихотворение «Клеопатра» 1825 г.). Из произведений этого периода, которым также принято придавать большое значение, следует назвать: «Разговор книгопродавца с поэтом» (1824), «Пророк» (1826). Оба эти произведения рассматриваются, как выражение взглядов Пушкина на поэзию. Едва ли это сколько-нибудь верно. Первое, по форме, есть очевидное подражание гетевскому прологу к «Фаусту», по содержанию же — ничего нового не заклочает сравнительно с тем, что высказывалось Пушкиным не раз: свободный поэт не понят чернью, которая свобод не знает — поэтому он выше ее, его внутренний мир для толпы — святая святых; поэт свободен в своем творчестве, свободен и в жизни. Но какое нравственное право у него «продавать плоды своего вдохновения?» Этот, судя по письмам Пушкина, долго мучивший его вопрос, разрешается в «Разговоре» довольно неловко: вдохновенье неподкупно и непродажно — но можно продать рукопись. Что касается взглядов поэта на «чернь», то едва ли их можно возводить в какую бы то ни было теорию; по сущности своей души, поэт был неспособен к построению систем, теорий: он творил под влиянием минутного настроения, свободно и всегда искренно. Мы знаем, что и жизнь, и общество, и литературная критика не раз становились ему поперек пути, и когда он замечал посягательства на свободу своей личности, своего дара — он замыкался в себе, он чувствовал особенно сильно свое одинокое величие, чувствовал прилив вражды к «черни». Коренная ошибка нашей критики и заключается в том, что его оправдывали и обвиняли за аристократический взгляд на искусство: в нем видели теоретика, бросающего вызов «черни», тогда как он спасал свою свободу, себя и свой талант от посягательства черни в тяжелые минуты оскорблений. Проходило это настроение — и поэт любовно спускался к этой «черни» и смешивался с нею впредь до новых столкновений. Произведение «Пророк» не имеет совсем никакого отношения к пушкинским взглядам на поэзию. Это только удивительно яркое, художественное воспроизведение библейской картины и больше ничего. Библией поэт зачитывался в Михайловском, и кроме «Пророка» писал подражания «Песни песней», писал также «Подражания Корану» народным песням, переводы и подражания испанской и португальской поэзии, переводы из Ариоста — все это явления одного порядка, указывающие лишь на разрастающуюся широту и глубину пушкинских интересов, на окончательное отречение его от исключительного субъективизма юношеских лет, когда он творил только «из себя» и «про себя».

«Михайловский» период очень важен в жизни поэта. Деревенское уединение помогло ему окончательно разобраться в тех влияниях и впечатлениях, которые он копил в течение двацати пяти лет. В своем творчестве он рассчитался со всеми главными воздействиями своей жизни, он многое передумал и сам понял себя, свои достоинства и недостатки. Он оценил себя, как великого писателя, признав, что он «учитель» для многих современников, он разобрался в текущей и прошлой литературе и раз навсегда определил свое одинокое положение писателя, переросшего русское общество. Но он оценил и свои слабости, прося друзей, чтобы они не «ручались» за него; он признает за Пущиным и его друзьями-декабристами право не доверять ему.

Половина жизни была прожита — «настал полдень». Поэт простился со своей «легкой юностью», любовными глазами окинул прошлое, начиная с лицейской скамьи («19-е октября 1825 г.")... Он угомонился, успокоился и потому уже не мучился ни раскаяньем, ни сожалением: в прошлом видел он много хорошего, светлого и потому бросил этому прошлому сердечный привет:

Благодарю за наслажденья
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бурю, за пиры
За все, за все твои дары...

Это же «примиренье» с прошлым звучит в его стихотворении «19-е октября 1825 г.", когда он, «к устам подъяв признательную чашу, не помня зла», воздавал ему «за благо». Поэт признается, что «насладился» юностью, и — «вполне».

Тепсрь он признал, что «довольно» этих тревог, и «с ясною душой» готов был пуститься «в новый путь», вооруженный самопознанием и горькими опытами жизни. Эта «ясность души», несомненно — новая черта пушкинской психики, вполне проявившаяся тогда, когда ветхой чешуей спали последние заблуждения с его измученной души, когда он отказался от призраков и преклонился «пред солнцем бессмертным ума», знания, труда, сознательной жизни, когда он искренно мог воскликнуть «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» Он уверовал в жизнь и в свое значение: поэтому, известие о декабрьском мятеже, хотя и сильно взволновало его, но не заставило покинуть деревни и явиться в столицу — он только сжег свои записки, продолжал оканчивать «Графа Нулина», занимался «народными песнями» и «Евгением Онегиным». 11-го мая 1826 г. он подать всеподданейшее прошение о позволении ему ехать в одну из столиц или за границу; при прошении было им приложено медицинское свидетельство о болезни и подписка о непринадлежности к тайным обществам. 30-го июля прошение Пушкина отправлено было Псковским генерал-губернатором к гр. Нессельроде, 28-го августа последовало Высочайшее повеление о вызове Пушкина в Москву, и в ночь с 3-го на 4-е сентября Пушкин с фельдъегерем Вальшем выехал из Михайловского во Псков, а оттуда 4-го вечером — в Москву. Примирение состоялось по инициативе самого поэта и при том в такие дни, когда свежи были еще впечатления от декабрьских событий: ясное доказательство, что Пушкин сознательно ставил крест на юношеских «заблуждениях» и решался испытать не на окольных, а на прямых, широких и свободных путях свои созревшие способности, которые теперь выбились из-под влияний временных и субъективных на простор общечеловеческих интересов. Знакомство с деятельностью мировых гсниев, вроде Шекспира и Гете, изучение прошлого русской жизни, проникновение в мотивы и образы народной поэзии — все это отрезвило поэта от «увлечений» и заставило, оберегая свой гений, искать себе modus vivendi более свободный и почетный, чем жизнь поднадзорного, опального изгнанника.

Пушкин перед женитьбой (1826—1831).

Пушкин ошибался, когда полагал, что он может «условливаться» с властями, может вступать в какие-то «договоры», обеспечивающие с его стороны воздержанность, а с стороны «правительства» — терпимость. Уже первое свидание с императором Николаем Павловичем могло человеку более недоверчивому, чем был Пушкин, внушить сомнение в правильности понимания своего положения.

Во всяком случае, несомненно одно: на Пушкина смотрели, как на «силу», которую выгоднее приручить, чем раздражать. После ряда крутых мер, заставивших русское общество содрогнуться, помилование великого поэта было до некоторой степени уступкой общественному мнению. Император все усилия приложил к тому, чтобы быть милостивым, хотя не удержался от некоторых вопросов, довольно щекотливых, вроде например, вопроса о том, принял бы Пушкин участие в декабрьской смуте, если бы находился в Петербурге. Откровенный ответ поэта в утвердительном смысле, конечно, доказывает благородство Пушкина, но в то же время обличает и полное непонимание своего нового положения. Стоя на своей точке зрения, император совершенно последовательно на откровенность поэта ответил замечанием: «Ты наделал довольно глупостей, надеюсь, что теперь ты будешь благоразумен, и мы больше ссориться не будем. Ты будешь присылать ко мне все, что сочинишь. С этих пор я сам буду твоим цензором». Предание сохраняет следующую подробность этой оригинальной беседы: увлеченный разговором, поэт сперва прислонился к столу, а потом почти сел на этот стол. Государь заметил это и потом кое-кому с неудовольствием говорил: «С поэтом нельзя быть милостивым»; но в тот же день на балу заявил, что беседовал «с умнейшим человеком во всей России».

Немудрено, что это «второе» замечание, сказанное, конечно, не без цели в присутствии многих лиц, распространилось в Московском обществе — и впечатление получилось сильное и «для всех» выгодное. Если сопоставить оба замечания, то станет ясным, что на Пушкина смотрели, как на провинившегося школьника, который, однако, опасен и силен своим влиянием, а потому его нужно было или «исключить», или с ним «поладить». Правительство попробовало последнее средство. Конечно, совсем не так смотрел на себя поэт: он имел наивность полагать, что он в борьбе с правительством равноправный боец. На это указывают и слова его о том, что поведение его будет зависеть от обхождения с ним правительства, и те стихи, которые, говорят, были у него в кармане, когда он представлялся Императору («Пророк»).

Говорят, что, готовясь явиться к императору, еще не зная, зачем его вытребовали — для прощения или для наказания, Пушкин имел твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснений с государем, вручить ему на прощание эти стихи, т. е., другими словами, прервать «договоры» и «перемирие». Но поэт, впечатлительный и доверчивый, как всегда, уверовал в то, что вечный мир заключен, и «условия» его приняты. Он почувствовал себя самостоятельным человеком, с которого сняты оковы.

Оказалось, однако, что император поставил поэта в непосредственную зависимость от шефа жандармов, начальника III Отделения Собственной Его Величества Канцелярии ген. — ад. А. X. Бенкендорфа. Едва ли правильно выгораживать во что бы то ни стало императора Николая и все сваливать на гр. Бенкендорфа. «Бенкендорф стал между двумя царями — царем русской земли и царем русской поэзии, ограничивая великодушие первого и стесняя великий талант второго». Бенкендорф был только «исполнитель». Это был человек деловой, но в то же время сухой, даже жестокий, а к литературе вообще недоброжелательный. Истинный представитель «железного века», полагавший, что усердие и безусловная покорность несравненно выше всех добродетелей и талантов, Бенкендорф питал инстиктивное отвращение ко всякого рода свободе и всего пуще — к свободе мысли и слова» (Сухомлинов). Для него Пушкин был только человек политически неблагонадежный, надзор за которым почему-то поручен непосредственно ему, начальнику III Отделения. Бенкендорф в вежливом, но холодно-официальном письме от 30-го сентября 1826 г. сообщил поэту о представлении ему свободы въезда в столицу, но всякий раз после предварительной просьбы о разрешении; затем поэту передавалась Высочайшая воля, чтобы он занялся «предметами о воспитании юношества»: «Вам, писал Бенкендорф, предоставляется совершенная и полная свобода — когда и как представить Ваши мысли и соображения, и предмет сей должен представить Вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания». Далее подтверждаются слова Государя, что произведения Пушкина будут освобождены от общей цензуры — сам государь желает быть «первым ценителем произведений» Пушкина и «цензором». Честь поэту была предоставлена великая: сам шеф жандармов отвечал за его поведение, сам Государь отвечал перед судом литературы за его творчество.

Но Пушкин все еще не мог понять, в какую драгоценную клетку он попал: беззаботно он пользовался радостями свободы, Бенкендорфу на его письмо даже не ответил, к записке о воспитании юношества отнесся, вероятно, с веселым юмором, не подозревая глубокого смысла этого предложения — между тем как записка эта должна была играть роль маскированного отречения от юношеских идеалов: поэт должен был признать «пагубным» все то, что еще недавно было для него «святым». Тонкое указание на то, что жизнь поэта изобилует результатами дурного воспитания, прекрасно намечает все содержание этой записки: поэт должен был пересмотреть свою жизнь и переоценить старые ценности. После таких вежливых намеков Пушкину оставалось только вдуматься в истинный смысл царской «милости». Когда, наконец, он понял свое положение, он поторопился извиниться (29-го ноября 1826) и сочинил свою «Записку» — печальный памятник лережитых унижений; он должен был осуждать все то, что еще недавно доставляло ему и его друзьям живую радость: он выражал надежду, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились, так как увидели ничтожность своих замыслов и средств, а с другой — необъятную силу правительства, основанную на силе вещей; он требовал задавить домашнее воспитание и покровительствовать правительственному, заграничное — «опутать» «невыгодами»; он предлагал обращать строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками учебных заведений. За найденную «похабную» рукопись предлагал налагать тягчайшее наказание, за возмутительную — «исключение из училища». Но рядом с этими стеснительными мерами он проектировал широкое распространение просвещения, отмену телесных наказаний; он требовал от учителя правды и откровенности: «не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000-ми лет; но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем». Он проговаривался неосторожными фразами, вроде следующей: «в России все продажно». Эти обмолвки так же характерны для Пушкина, как и указанные выше подробности его первой беседы с императором: поэт никак не умещался в приготовленных для него рамках благонамеренности. Так неровно и недружно шло с первых же шагов примирение поэта с правительством.

Скоро он навлек на себя и выговоры. Дело в том, что, вернувшись в Москву, где он встретился с прежними друзьями и новыми почитателями, он, «обласканный» всеми, чувствовал себя триумфатором; везде встречаемый с восторгом и уважением, он охотно всюду бывал, везде читал свои новые произведения, охотно говорил о тех, которые предполагал написать, щедро разбрасывал верные замечания, остроты. Между прочим, на вечере у С. А. Соболевского, в присутствии Д. В. Веневитинова, гр. М. Ю. Виельгорского, И. В. Киреевского и П. Я. Чаадаева, он читал своего «Бориса Годунова»; это чтение он повторил у Шевырева и Веневитинова. Погодин в своих «Воспоминаниях» рассказал о том потрясающем впечатлении, которое произвела трагедия Пушкина на него и других слушателей. «Октября 12-го», говорит Погодин, «спозаранку мы собрались все к Веневитинову и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. В 12 часов он явился. Какое действие произвело на нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще, а этому прошло почти 40 лет — кровь приходит в движение при одном воспоминании. Надо припомнить, мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламациею, которой мастером считался Кокошкин. Вместо высокопарного языка богов, мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем поэтическую речь! Первые явления выслушаны тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила. Мне показалось, что мой родной и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена, мне послышался живой голос русского древнего летописателя. А когда Пушкин дошел до рассказа о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков, «да ниспошлет Господь покой его душе страдающей и бурной», мы как будто обеспамятелии. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы становились дыбом. Не стало сил воздерживаться: кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет — то молчание, то взрыв рукоплесканий... Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. Эван, эвое, дайте чашу! Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь. Ему приятно было наше волненье. Он начал нам, поддавая жару, читать песни о Стеньке Разине, как он плавал ночью по Волге на востроносой своей лодке, предисловие к «Руслану и Людмиле»... Начал рассказывать о плане для Дмитрия Самозванца, о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади, в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем... О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясен весь наш организм».

Стоит припомнить впечатлительность, отзывчивость Пушкина, стоит вспомнить его славолюбие, чтобы понять, какое ликование было в его душе, особенно, если он в Москве неоднократно, в разных кругах, встречал такие приемы. Вероятно, даже сочинение записки о народном воспитании забывалось под живым впечатлением шумных успехов.

В ноябре поэт поехал в Михайловское и там получил письмо от Бенкендорфа (от 22-го ноября 1826 г.). В письме было указано, что поэт не имел права читать свою трагедию, которая не была еще в руках императора. Язвительно-холодный тон письма и в то же время безукоризненно вежливый тон его рисуют во весь рост человека, в чьи руки попала судьба Пушкина: «Не имея от Вас извещения о получении моего отзыва (о том, что поэт должен все произведения представлять на рассмотрение государя), писал Бенкендорф, я должен, однако же, заключить, что оный к Вам дошел, ибо Вы сообщили о содержании оного некоторым особам». В этом же письме Бенкендорф спрашивал, верны ли дошедшие слухи, будто Пушкин читал в обществе свою новую трагедию, не показав ее предварительно государю. Таким образом, Пушкин мог понять, что даже за его разговорами был установлен негласный надзор. Теперь он должен был сознать свое положение — ему оставалось только смириться, и он пишет извинительное письмо, посылает свою трагедию и оговаривается, что роздал для печати несколько мелких сочинений в разные журналы, также не представив их на рассмотрение Его Величества, чтобы не беспокоить пустяками (29-го ноября 1826 г.). В ответ получилось письмо (от 9-го декабря 1826 г.), в котором выражено было желание, чтобы присланы были и упомянутые «мелкие труды» его «блистательного пера». Таким образом, «почетные» цепи, наложенные на поэта, опутали его со всех сторон по рукам и по ногам. Уже в начале декабря 1826 года трагедия была «рассмотрена» Государем. Это «рассмотрение» свелось к тому, что он согласился с «замечанием на комедию о Царе Борисе и о Гришке Отрепьеве», принадлежащим перу неизвестного лица и сохранившимся в делах III Отделения среди пушкинских бумаг. Уже 14-го декабря 1826 г. Бенкендорф сообщил Пушкину, что Государь прочел комедию «с большим удовольствием» и собственноручно написал следующее: «щитаю (sic), что цель Г. Пушкина была бы выполнена если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта». Пушкину пришлось признать справедливость этого указания, подсказанного Государю «замечанием», благодарить за внимание и прибавить: «жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное» (3-го января 1827 г.).

К концу 1826 года относится увлечение поэта Софией Федоровной Пушкиной, золовкой его приятеля Вас. Петр. Зубкова. Это увлечение, мимолетное и неожиданное, привело поэта к сватовству, впрочем, неудачному. Недавно найденное письмо Пушкина прекрасно рисует легко увлекающегося поэта и назревшую в его душе мечту о женитьбе: «Дорогой Зубков» — писал Пушкин 1-го декабря 1826 г. — «вы не получили письма от меня, и вот этому объяснение: я сам хотел 1 декабря, т. е. сегодня, прилететь к вам как бомба, так что выехал, тому пять-шесть дней, из моей проклятой деревни на перекладной, ввиду отвратительных дорог. Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня. У меня помят бок, болит грудь, и я не могу дышать. Взбешенный — я играю и проигрываю. Но довольно: как только мне немного станет лучше, буду продолжать мой путь почтой. Ваши два письма прелестны. Мой приезд был бы лучшим ответом на размышления, возражения и т. д. Но так как я, вместо того, чтобы быть у ног Софи, нахожусь на постоялом дворе во Пскове, то поболтаем, т. е. станем рассуждать. Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье. Вы мне говорите, что оно не может быть вечным: прекрасная новость! Не мое личное счастье меня тревожит, — могу ли я не быть самым счастливым человеком с нею, — я трепещу лишь, думая о судьбе, быть может, ее ожидающей, — я трепещу перед невозможностью сделать ее столь счастливою, как это мне желательно. Моя жизнь, такая доселе кочующая, такая бурная, мой нрав — неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый — вот что внушает мне тягостное раздумье. Следует ли мне связать судьбу столь нежного, столь прекрасного существа с судьбою, до такой степени печальною, с характером, до такой степени несчастным? — Боже мой, до чего она хороша! и как смешно было мое поведение по отношению к ней. Дорогой друг, постарайтесь изгладить дурное впечатление, которое оно могло на нее произвести. Скажите ей, что я разумнее, чем имею вид, и доказательство тому — что тебе в голову придет. Мерзкий этот Панин: два года влюблен, а свататься собирается на Фоминой неделе, — а я вижу ее раз в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь! Если она полагает, что Панин прав, она должна думать, что я сошел с ума, не правда ли? Объясните же ей, что прав я, что, увидев ее, — нельзя колебаться, что, не претендуя увлечь ее собою, я прекрасно сделал, прямо придя к развязке, — что, полюбив ее, нет возможности полюбить ее сильнее (моего), как невозможно впоследствии найти ее еще прекраснее, ибо прекраснее быть невозможно... Ангел мой, уговори ее, упроси ее, настращай ее Паниным скверным и жени меня!"

В этом оригинальном соперничестве с Паниным поэт оказался побежденным: в 1827-м году Софья Федоровна вышла замуж за Вал. Алекс. Панина.

В начале декабря Пушкин вернулся в Москву и прожил здесь до весны 1827 г. Москвичи опять с распростертыми объятиями приняли поэта. В Москве в это время жили Вяземский с женой, С. А. Соболевский, известный библиофил и библиограф, принимавший участие в хлопотах по издании сочинений Пушкина («Руслан и Людмила», «Братья Разбойники» и др.), П. В. Нащокин, отставной гусар и приятель Пушкина еще с Царского Села, наконец П. Я. Чаадаев, вышедший в отставку и безвыездно живший в Москве. Различные салоны, литературные кружки и вообще интеллигентные московские семейства гордились посещениями поэта. В Москве он перезнакомился почти со всеми молодыми деятелями, имена которых, так или иначе, связаны с историей просвещения России.

В доме А. П. Елагиной он познакомился с ее сыновьями — братьями Киреевскими, с кн. Одоевским, А. И. Кошелевым, С. П. Шевыревым, М. А. Максимовичем, Д. В. Веневитиновым. Здесь же, у Елагиной, бывали Языков, Чаадаев, Баратынский, Погодин, Хомяков. К этому же времени пребывания Пушкина в Москве относится знакомство его с Адамом Мицкевичем. Эта встреча не имела никакого значения ни для того, ни для другого: оба были уже вполне сложившиеся люди, вышедшие из того периода, когда люди поддаются «влияниям»; за этот период особенно сблизился Пушкин с университетским кружком Шевырева. Поэт давно уже носился с мыслями об улучшении современной русской критики, о поднятии у нас журнального дела: литературная чернь вроде Булгарина и Греча, тогда владевшая положением, претила его художническому самолюбию. «Толки о журнале, говорит Погодин, начатые еще в 1824 и 1825 году, в обществе Раича, усилились. Множество деятелей молодых, ретивых были, так сказать, налицо и сообщили ему (Пушкину) общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие». Редактором был выбран Погодин, помощником ему Шевырев. Новый орган носил название «Московский Вестник»; основание его было отпраздновано шумно и весело. «Мы собрались в доме бывшем Хомякова», вспоминает Погодин: «Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновых, два брата Киреевских, Шевырев, Титов, Мальцев, Рожалин, Раич, Рихтер, Оболенский, Соболевский... Нечего описывать, как весел был этот обед, сколько тут было шуму, смеху, сколько рассказано анекдотов, планов, предположений». Новый журнал просуществовал недолго, хотя «Пушкин, которому было по душе чисто художественное направление журнала, поддерживал его всеми силами; 33 стихотворения его, в том числе отрывок из «Графа Нулина» и два отрывка из «Евгения Онегина», появились в «Московском Вестнике».

Литературная жизнь кипела. Тот же Погодин вспоминает об этом времени: «Между тем в Москве наступило самое жаркое литературное время. Всякий день слышалось о чем-нибудь новом. Языков присылал из Дерпта свои вдохновенные стихи, славившие любовь, поэзию, молодость, вино; Денис Давыдов — с Кавказа; Баратынский выдавал свои поэмы; «Горе от ума» Грибоедова только что начало распространяться». Оживилась и сцена: водевили Писарева, новые комедии Шаховского, талантливые артисты работали в московских театрах (Щепкин и др.); Загоскин писал «Юрия Милославского», Дмитриев — переводил Шиллера и Гете. «Все они, говорит Погодин, составляли особый от нашего приход, который вскоре соединился с нами, или, вернее, к которому мы с Шевыревым присоединились, потому что все наши товарищи, оставаясь, впрочем, в постоянных сношениях с нами, отправились в Петербург. Оппозиция Полевого в «Телеграфе», союз его с «Северной Пчелой» Булгарина, усиленные выходки Каченовского, к которому явился вскоре на помощь Недоумко (Н. И. Надеждин), давали новую пищу. A там еще Дельвиг с «Северными Цветами», Жуковский с новыми балладами, Крылов с баснями, которых выходило по одной, по две в год, Гнедич с Илиадой, Раич с Тассом и Павлов с лекциями о натуральной философии, гремевшими в университете, Давыдов с философскими статьями. Вечера, живые и веселые, следовали один за другим: у Елагиных и Киреевских за Красными Воротами, у Веневитиновых, у меня, у Соболевского в доме на Дмитровке, у княгини Волконской на Тверской. У Мицкевича открылся дар импровизации. Приехал Глинка, связанный более других с Мельгуновым, и присоединилась музыка». В таком головокружительном водовороте жило московское передовое общество. Пушкин, попав в это общество, волею судеб попал в самый центр этой шумной, интенсивной жизни. Всю зиму он прожил безвыездно в Москве, разделяя свое время между литературными сборищами, картами и пирушками, охота к которым в нем еще не остыла. Весной поэт захотел побывать в Петербурге. Помня наставление Бенкендорфа всякий раз испрашивать разрешения на такие поездки, он 24-го апреля 1827 г. обратился к нему за разрешением, которое было дано 3-го мая с характерной припиской: «Его Величество не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном мысле сдержано». Очевидно, Бенкендорф, да по-видимому, и Государь по-прежнему не доверяли поэту и третировали его по-прежнему, как недоросля. Конечно, на впечатлительного поэта такие наставления должны были действовать удручающе и, быть может, потому посещение Петербурга не доставило ему никакого удовольствия, и зима, проведенная в Москве, предстала теперь в его воображении с отрицательной стороны: праздное любопытство, предметом которого он был, некультурность общества, партийность литераторов и ученых, нескрываемая вражда людей «благонамеренных» — все то, что не бросалось в глаза сначала, теперь выступило на первое место, и поэта стало тянуть к той деревне, из которой еще так недавно рвался он на свободу: «Что мне сказать вам», писал он Осиповой, «о моем пребывании в Москве и моем прибытии в С. П. Б.? Пошлость и глупость наших обеих столиц одна и та же, хотя в различном роде; и так как я имею претензию быть беспристрастным, то скажу, что если бы мне дали обе на выбор, то я выбрал Тригорское, почти так же, как арлекин, который на вопрос: предпочитает ли он быть колесован, или повешен, отвечал: «я предпочитаю молочный суп!"

Цензирование Государем произведений «блистательного пера» Пушкина тоже доставляло немало горя поэту. Из дел III Отделения ясно видно, что цензировал Пушкина какой-то неизвестный; с его мнением соглашался Бенкендорф, мнений же Государя в делах нет. Известное стихотворение «19-е октября» вызвало, например, такое замечание: «вовсе не нужно говорить о своей опале, о несчастиях, когда автор не был в опале, но был милостиво и отечески оштрафован» за такие поступки, за которые в других государствах подвергнули бы суду и жестокому наказанию. Нежелательным показалось Бенкендорфу упоминание заглавных букв друзей и товарищей в этом же произведении (4 марта 1827 г.). Пушкину оставалось только благодарить: «Чувствительно благодарю Вас за доброжелательное замечание касательно пиесы «19-е октября»; непременно напишу барону Дельвигу, чтоб заглавные буквы имен и вообще все, что может подать повод невыгодным для меня заключениям и толкованиям, было им исключено». Между тем, Бенкендорф искал везде предлогов, чтобы найти основание для таких «невыгодных заключений». 30-го июня 1827 г. он поручил разузнать, сам ли Пушкин выбрал виньетку для своей поэмы «Цыгане», или это сделал типограф: «трудно допустить, писал он, чтобы она выбрана была случайно». Генерал-майор Волков, которому было поручено разузнать это, донес, что виньетка выбрана была Пушкиным, что сделана она была в Париже и украшает не только произведение Пушкина, а и другие творения. Объяснить же истинный смысл рисунка он не брался. Дело о виньетке на этом заглохло, но возбуждение его характерно для гр. Бенкендорфа.

3-го мая Пушкин еще был в Москве (см. письмо Бенкендорфа от 3-го мая 1827 г. А. А. Волкову), а 29-го июня был уже в Петербурге и являлся к своему «покровителю»; 5-го июля, 20-го июля, судя по датам его писем, он все время был в Петербурге; лишь письмо от 10-го сентября отправлено было из Опочки. Вся эта переписка была вызвана возобновлением жалобы Пушкина на ст. сов. Ольдекопа, перепечатавшего в 1825 году текст «Кавказского Пленника» с немецким переводом. Тогда, в 1824 году, жалобу, по просьбе поэта, подавал отец его, но она ни к чему не привела; теперь дело возобновилось: он ограждал свою «литературную собственность», но Бенкендорф стал на сторону Ольдекопа — и Пушкину пришлось уступить.

Всю осень провел Пушкин в деревне и лишь в октябре вернулся в Петербург. На возвратном пути, 15-го октября 1827 г., Пушкин на одной из станций встретил Кюхельбекера, которого, за участие в мятеже 14-го декабря, везли в Сибирь. Свидание было крайне тягостно для обоих: товарищи «кинулись друг к другу в объятия... Жандармы нас растащили», рассказывает Пушкин. «Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством. Я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали».

Вернувшись поздней осенью в Петербург, поэт повел тоскливое существование одинокого человека: он чужд был родной семьи и в то же время не мог уже с прежней юношескою жизнерадостностью отдаваться утехам холостой жизни; он чувствовал себя неизмеримо выше общества и литераторского, и светского; наконец, он сознавал, что не исполнились его мечты о независимом существовании, ради которого принесено было столько жертв; он постиг цену себе, жизнь была ясна ему — и в награду за эти великие знания он обречен был играть по-прежнему унизительную роль «поднадзорного»... Немудрено, что прежнее тревожное настроение, рассеянное деревенской жизнью, теперь опять возвращается к нему: он становится нервен, раздражителен, избегает людей; в обществе бывает редко, а если и бывает, то является в нем или скучающим, или резким, придирчивым, озлобленным и неприятным для собеседников. «По словам людей, знавших поэта в этом периоде его жизни, он бывал самим собою только с близкими друзьями; но стоило войти в комнату постороннему человеку — и он мгновенно менялся: веселость его становилась нервною и натянутою, начинались шутки, переходившие всякие границы, и выходки, часто до того циничные, что слушавшие их приходили в ужас и, конечно, составляли себе весьма невыгодное о Пушкине мнение. В многолюдных великосветских салонах Пушкин по большей части молчит и скучает. По-видимому, Пушкин плохо держал все свои обещания, данные Бенкендорфу относительно поведения в Петербурге — поэт знал, что каждый его шаг, каждое слово доходит до ушей шефа жандармов. Даже из стихотворения его «Друзьям» («Нет, я не льстец») сумели сделать для него источник обид и унижений. Написанное из желания оправдать себя в глазах друзей, которым непонятна была перемена в отношениях поэта к правительству, это произведение было представлено государю; он остался «совершенно доволен им» (6-го марта 1828 г., письмо Бенкендорфа), собственноручно написав: «cela peut courir, mais pas ete imprime». Нельзя было глубже оскорбить поэта, как немедленно пообещав ему за такие стихи «назначение». 5-го марта Пушкин не без волнения спрашивал об этой новой «милости», но, очевидно, ответа не получил, так как 19-го апреля писал следующее письмо Бенкендорфу: «По приказанию Вашего Превосходительства являлся я сегодня к Вам, дабы узнать решительно свое назначение, но меня не хотели пустить и позволить мне дожидаться». С поэтом не церемонились: он так и не узнал, что ему было предназначено. Отказывая Пушкину принять участие в походе, Бенкендорф писал, что Государь его не забудет и воспользуется первым случаем, «чтобы употребить отличные дарования его на пользу Отечества». Его вызывающая манера держаться по отношению к «толпе», «черни» и была слабым проявлением того чувства обиды, которое накипело в его исстрадавшемся сердце. А. П. Керн рассказывала, что в эту зиму он бывал часто «мрачным, рассеянным и апатичным». Он задыхался в Петербурге. Осиповой он писал, что «горит желанием изменить» свое житье «тем или другим образом». «Признаюсь», пишет он, «что шум и суета Петербурга сделались мне совершенно чужды, я с трудом их переношу. Я предпочитаю ваш прекрасный сад и красивый берег Сороти». Под влиянием этой тревоги, он нигде не может найти себе места: из Петербурга едет в Москву, оттуда возвращается в Петербург. Когда началась Турецкая война, он просит разрешения отправиться к войскам. Конечно разрешения ему не дают (ответ Бенкендорфа 20-го апреля 1828 г.) — и к прежним обидам присоединяется еще новая.

В это же время тянулась очень для Пушкина тяжелая история с его стихотворением «Андрей Шенье». Еще в 1826 г. полиция напала на запрещенный отрывок этого стихотворения, который ходил по рукам под названием: «На 14-е декабря 1825 г.". В держании этих стихов и в их распространении оказались виновными штабс-капитан конно-егерского полка Александр Алексеев, прапорщик лейб-гвардии конно-пионерного эскадрона Молчанов и кандидат университета Андрей Леопольдов. Виновные судились — первые военным судом, а последний гражданским — и сидели в тюрьме. Суд продолжался два года, и в 1828 г. пришлось поэту давать объяснения; он указывал, что стпхотворение, вызвавшее нарекание, есть отрывок (со слов: «Приветствую тебя» до «Там буря мрачная») из элегии «Андрей Шенье», напечатанной целиком до 14-го декабря; приходилось давать показания или отписываться; объяснять, что в его произведении изображена эпоха французской революции, а не 14-е декбря, что название стихотворения, смутившее сыскную полицию, приставлено не им. Однажды свои показания Пушкин не без раздражения заключил восклицанием: «Что же тут общего с несчастным бунтом 14-го декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?". Дело перешло в Сенат, который признал сочинение Пушкина «соблазнительным, служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве». Сенат прибавил к этому, что Пушкина надлежало бы подвергнуть ответу перед судом, но, так как преступление его совершено до амнистии, до манифеста 22-го августа 1826 г., то подвергать его наказанию не следует; но, принимая в соображение его ненадежность, следует «обязать подпиской, чтобы впредь никаких своих творений без рассмотрения цензуры не осмеливался выпускать в свет, под опасением строгого по законам взыскания». Государственный Совет усмотрел из приведенных выше заключительных слов показания Пушкина, насчет происшествия 14-го декабря 1825 года, что Пушкин позволил себе «неприличное выражение», что он неблагонадежен, и что за ним необходимо учредить «секретный надзор». В августе 1828 г. государь утвердил все эти мнения.

Таким образом, «золотые цепи», наложенные на поэта, обратились в самые обыкновенные железные. В том же августе приключилась с Пушкиным и другая беда: на отставного штабс-капитана Митькова в июне 1828 г. его крепостные донесли, что он их развращает чтением безбожным сочинений. Это сочинение оказалось «Гаврилиадой», и 2-го августа 1828 г. Пушкину пришлось отвечать на вопросы: им ли была писана поэма «Гаврилиада», в котором году, имеет ли он у себя сию поэму. Кроме того, он обязывался подпиской «подобных богохульных сочинений впредь не писать». Пушкин ответил, что сия поэма писана не им, что он в первый раз видел ее в Лицее в 1815 или 1816 г., переписал ее, но не помнит куда девал сей список».

По приказанию государя (12-го августа 1828 г.) Пушкин должен был объявить, от кого именно он в Лицее получил рукопись. 19-го августа Пушкин отвечал, что он не помнит точно лица, у которого взял поэму: «Рукопись ходила между офицерами Гусарского полка, показывал Пушкин, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 1820-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение жалкое и постыдное». Государь настаивал. В Комиссии, рассматривавшей дело о «Гаврилиаде», было заявлено повеление государя: «Г. Толстому призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем». В протоколе Комиссии значится далее, что Пушкин, «видя такое к себе благоснисхождение Его Величества, не отговаривался от объявления истины, и что Пушкин по довольном молчании и размышлении спрашивал: позволено ли будет ему написать прямо Государю Императору, и, получив на сие удовлетворительный ответ, тут же написал к Его Величеству письмо и, запечатав оное, вручил графу Толстому». Комиссия не распечатывала письма Пушкина, и содержание его так и осталось тайной; вероятно, он признался в авторстве.

Немудрено, что, под живым впечатлением всех этих неудач, творчество Пушкина ослабело. Лишь в октябре 1828 года им однажды овладел порыв вдохновения, плодом которого была поэма «Полтава», написанная им в три недели. В своих воспоминаниях М. B. Юзефович рассказывает со слов поэта этот любопытнейший эпизод из истории его творчества. «Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он вскакивал ночью и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир — стихи преследовали его и туда; он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтобы записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него целые сотни стихов в сутки». Первая песня окончена была 3-го октября, вторая—9-го, третья—16-го. Конечно, произведение это зрело уже давно. Живя на юге, Пушкин нарочно ездил в Бендеры, чтобы поговорить со старым казаком, якобы помнившим Карла XII и Мазепу; жизнь в Каменке и поездки в Киев познакомили поэта с природой Малороссии, а быть может и с ее преданиями; интерес к русской истории и, особенно, к великим вождям ее, поставили Пушкина лицом к лицу с образом Петра Великого. Несомненно, сильно сказались на поэме и влияния поэмы Рылеева «Войнаровский», его отрывка из поэмы «Мазепа», его «дум» «Богдан Хмельницкий» и «Петр Великий в Острогожске». Рылеев упорно ходил вокруг того художественного замысла, который воплощен Пушкиным; те же действующие лица, многие отдельные картины, даже стихи сближают поэму Пушкина с группой аналогичных произведений Рылеева. Самый облик Мазепы, для Пушкина слишком неестественный и напыщенный — сложился под невольным впечатлением того образа, который написан был Рылеевым красками яркими и кричащими. Если Пушкин и внес в черты Мазепы смягчающие краски, то все-таки, если бы сам поэт подошел к этому образу, он, конечно, нашел бы в душе Мазепы больше света; написав же быстро свое произведение, он не успел переварить навеянного извне. «Однако, какой отвратительный предмет!", отзывался он о Мазепе: «ни одного доброго, благородного чувства! Ни одной утешительной черты! Соблазн, вражда, измена, лукавство, малодушие, свирепость! Сильные характеры и глубокая трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, — вот что увлекло меня. Полтаву написал я в несколько дней, долее не мог бы ею заниматься и бросил бы все!". Интересный отзыв в устах поэта, который всегда искал смягчающие черты даже в преступных своих героях и их находил! 27-го октября Пушкин поехал в Тверскую губернию, в деревню Малинники, имение Вульфов. Деревенская тишина, как всегда, сразу принесла мир его измученной душе, и, вместе с тем, вернулось вдохновение: 4-го ноября поэт окончил 7-ю главу «Онегина», 9-го — написал «Анчар», 10-го — «Ответ Катенину», «Ответ Готовцевой». Все эти произведения и к ним примыкающие спокойны по настроению. Таковы же и письма поэта, относящиеся к этому времени. В письме к Дельвигу он весел, как беспечний ребенок, и с хохотом рассказывает о своем деревенском житье-бытье: «Здесь», пишет он, «мне очень весело! П. А. (Осипову) я люблю душевно. Жаль, что она хворает и все беспокоится. Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Мунито! Скажи это графу Хвостову. П. М. (Полторацкий) здесь повеселел и уморительно мил. На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться; но Петр Маркович их взбудоражил; он к ним прибежал: «дети! дети! мать вас обманывает! не ешьте черносливу, поезжайте с нею! Там будет Пушкин: он весь сахарный, а зад у него яблочный, его разрежут и всем вам будет по кусочку». Дети разревелись: «не хотим черносливу, хотим Пушкина!". Нечего делать, их повезли — и они сбежались ко мне, облизываясь, но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили». В следующем письме, 28-го ноября 1828 г., он опять повторяет, что ему в деревне «очень весело», т. к. деревенскую жизнь он любит. Затем, вернувшись в Петербург, он опять заскучал, стал хандрить, опять начал скитаться из одной столицы в другую. В Москве его внимание приковала к себе Наталья Николаевна Гончарова (род. 27-го августа 1812 г.), расцветавшая красавица, тогда еще только начавшая выезжать в свет. Пушкин был утомлен жизнью. Родной семье он был чужд, даже редко заходил к родителям. Его сердце, всегда чувствительное к нежной ласке, после целого ряда испытаний, теперь, к зрелому возрасту, стало особенно болезненно ощущать потребность в постоянной и спокойной привязанности. Немудрено, что он все чаще и чаще стал задумываться о семейной жизни. Он говорил Вяземскому, что желает окончить жизнь молодого человека и выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать его по плечу и звать в неприличное общество.

Н. Н. Гончарова, кроме юной красоты, ничем не выделялась. По-видимому, на первых порах это была скромная, застенчивая девушка, с неопределившеюся нравственно физиономиею, зависевшая всецело от родителей. «Когда я увидел ее в первый раз, рассказывал потом поэт, красоту ее только что начинали замечать в обществе. Я ее полюбил, голова у меня закружилась; я просил руки ее». Поэт, не спрашивая самой Н. Н., прямо обратился к ее матери; это указывает, что с самой девушкой он не находил нужным считаться. У него «закружилась» голова, как «кружилась» не раз, но с тою разницею, что теперь это увлечение показалось ему подходящим для выполнения давно назревшего желания жениться. Поэт даже не дал себе ясного отчета, насколько его увлечение глубоко: он нашел, что оно своевременно — и воспользовался им. Таким образом, едва ли не впервые, «увлечение» у него соединялось с «расчетом»: все, что можно было сказать в пользу холостой жизни и против женитьбы, говорит он, «все уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно, и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было... Мне за 30-ть лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся. Я поступаю, как люди, и, вероятно, не буду в том раскаиваться...» Пресыщенный многими радостями мимолетной любви, он теперь искал не наслажденья, а «счастья», быть может, увы, думая лишь только о себе. Он видел не раз, как тихое семейное счастье давалось в руки путем благоразумной сделки с родителями, и просил графа Ф. И. Толстого быть посредником. При его содействии он вошел в дом Гончаровых и стал там бывать, но с хозяйкой дома не умел установить сколько-нибудь сносных отношений: «У Натальи Ивановны была особая молельня со множеством образов, а про покойного Государя она выражалась не иначе, как с благоговением»: благочестия и преклонения перед Александром поэт был совершенно чужд; свободоязычие оставалось по-прежнему его слабостию, и на этой-то почве с первых же шагов начались столкновения с будущей тещей. На первое предложсние «Пушкину напрямик не отказали, но отозвались, что надо подождать и посмотреть, что дочь еще слишком молода и пр...» Этот уклончивый ответ объяснялся не только личной антипатией матери к жениху, но и тем, что Пушкин в общественном мнении представлялся отчаянным повесой, развратником и политически неблагонадежным: секретный надзор за поэтом был слишком гласентябрь Тяжелые минуты пережил Пушкин, держа в руках этот полученный им уклончивый ответ: по его словам, «тоска непроизвольная овладела им»... Он увидел в этом новом ударе судьбы наказание рока за «ошибки первой юности». Он сознавал, что «они были слишком резки, клевета преувеличивала их; по несчастью молва о них сделалась всеобщею»...

В порыве горести Пушкин, без разрешения, оставляет Москву и едет на Кавказ. Пестрота и обилие впечатлений быстро рассеяли его тоску — по крайней мере, с наружной стороны он стал так же шумлив и остроумен, каким был в самые счастливые минуты своей юности. Переодевшись в черкесский костюм, окружив себя толпой сорванцов, он устраивал на дороге шалости, порой опасного свойства; проезжая местности, в которых шныряли горцы, он, например, оставлял прикрытие и удалялся в сторону от дороги, в глубь страны, тогда еще незамиренной. Быть может, эта тень опасности, жажда сильных ощущений были нужны ему, чтобы заглушить тот внутренний голос, который говорил ему, как глубоко он несчастлив. Как и раньше бывало не раз, он во время пути сделался любимцем одних и очень неприятным спутником для других; в угоду веселой толпе новоприобретенных друзей он иногда ребячился, не знал меры — например, дразнил старых инвалидов, которые состояли при казенных домиках, разбросанных по тракту. В минуту такого смешливого настроения он бесцеремонно потешался над странностями лиц, попадавшихся ему на пути; чуть не поплатился жизнью, разыграв в одном ауле роль «шайтана»... Для зрителей все это поведение было «шутовством», которое некоторым могло показаться недостойным великого поэта, но оно, как и искание опасностей, было проявлением его беспокойного духа, проявлением его нервозности.

Впечатления от своего путешествия поэт рассказал в «Путешествии в Эрзерум». Он ехал в действующую армию, которою тогда командовал Паскевич, жемя встретить там Н. Н. Раевского, брата и многих друзей. По дороге, как известно, он встретил тело Грибоедова, которое везли в Тифлис из Персии.

С чисто детской радостью вдыхал Пушкин вольный воздух Кавказа — и порой ему казалось, что и он так же свободен и волен: забывались Москва и Петербург, гнетущее чувство обидной неудачи, забывался жесткий профиль Бенкендорфа... «Вот и Арпачай!» — сказал мне казак. Арпачай! Наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующего скитальца то по югу, то северу, и никогда не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег...» Судьба и тут подшутила над поэтом: этот берег тогда уже был завоеван, и за границей побывать ему так и не удалось.

Встреча с братом, вероятно, не была из сердечных, — отношения между ними были очень испорчены. Поэт перед поездкой писал, что едет на Кавказ вовсе не «pour les beaux yeux» своего братца, а чтобы повидать Н. Н. Раевского. Конечно, едва ли это справедливо: жажда сильных ощущений привела его из душной Москвы в горы Кавказа под пули горцев и турок.

Поэт с увлечением отдался радостям и трудностям походной жизни. В бурке и цилиндре, верхом, он бросался под пули врагов и даже, однажды, схватив пику убитого казака, бросился в погоню за отступавшими врагами. Бой горячил и воодушевлял его. В мирной обстановке лагерной жизни он был незаменимым собеседником, но его старые друзья и новые знакомые несколько в нем разочаровались: «В его речах и поступках», рассказывает М. В. Юзефович в своих записках, «не было уже следа прежнего разнузданного повесы. Он даже оказывался, к нашему сожалению, слишком воздержанным застольным собутыльником. Он отстал уже окончательно от всех излишеств, а в больших грехах покаялся торжественно. Я помню, как однажды один болтун, думая, конечно, ему угодить, напомнил ему об одной его библейской поэме, и стал было читать из нее отрывок. Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин, коснувшись этой глупой выходки, говорил, что он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой, легкомысленной молодости; и если в нем иногда еще и замечались порывы страсти, мировоззрение его переменилось вполне и безповоротно: он был уже глубоко верующим человеком и одумавшимся гражданином, понявшим требования русской жизни и отрешившимся от утопических иллюзий. Но если с этой стороны поэт теперь успокоился, то его натура, подвижная и горячая, его впечатлительность, способность увлекаться минутой — остались при нем. Немудрено, что его поведение в войске навлекло неудовольствие главнокомандующего. Г. Потокский рассказывает, что Пушкин «до того рыскал по лагерю, что иногда посланные от главнокомандующего звать его к обеду не находили его. При всякой перестрелке с неприятелем, во время движения войск вперед, Пушкина видели всегда впереди скачущих казаков или драгун прямо под выстрелами. Паскевич неоднократно предупреждал Александра Сергеевича, что ему опасно зарываться так далеко, и советовал находиться во время дела неотлучно при себе, точь в точь, как будто адъютанту». Это всегда возмущало пылкость характера и нетерпение Пушкина: он не мог стоять сложа руки и бездействовать. Он, как будто нарочно, дразнил главнокомандующего и, не слушая его советов, при первой возможности скрывался от него и являлся где-нибудь впереди — в самой свалке сражения». Кроме того, Пушкин поддерживал сношения с некоторыми из декабристов, которые служили рядовыми в армии, — это тоже не могло нравиться Паскевичу. Наконец, он заметил, что поэт ему открыто не симпатизирует, подобно очень многим поклонникам Ермолова, тогда впавшего в немилость и замененного Паскевичем. Известно, что по дороге на Кавказ поэт заезжал к старику Ермолову, жившему тогда в уединении. Все это вместе взятое повело к открытому разрыву, Паскевич пригласил поэта и сказал ему: «Господин Пушкин, мне вас жаль, жизнь ваша дорога для России; вам здесь делать нечего, а потому я советую вам немедленно уехать из армии обратно; я уже велел приготовить для вас благонадежный конвой». В тот же день, 19-го июля, Пушкин отправился на север. Он не торопился ехать в Москву, задержался в Тифлисе и на северном Кавказе и лишь глубокою осенью вернулся в Москву; в ноябре он был уже в Петербурге. На родине его ждали новые неприятности: его неожиданный выезд на Кавказ «без разрешения» озлобил петербургские власти и, в результате, в делах ²II-го Отделения оказалась группа бумаг касательно нового преступления поэта. Сохранились здесь и донесения какого-то сыщика. Вот что он доносил: «Я вам сказывал, что Пушкин поехал отсюда в деревню и один. Вот первое о нем известие от собачонки его (?), Сомова. Что далее узнаю, сообщу. Вспомните при сем, что у Пушкина родной брат на Кавказе, и что господин поэт, столь же опасен pour l'etat, как неочиненное перо! Но он не затеет ничего в своей ветреной голове, ни его не возьмет никто в свои затеи, это верно! Laissez le courir le monde chercher des filles, des inspirations poetiques et du jeu». Далее высказано предположение, что Пушкина отправили путешествовать его заимодавцы, которые рассчитывают или на то, что Пушкин будет удачно играть в карты на Кавказе, или напишет новую поэму, — и в результате его золото перейдет к ним в карман. В следующем донесении указано, что Пушкин пробудет несколько дней в Москве, «а как он из тех людей, qui tournent au gre de leur allumette, то может быть или вовсе останется в Москве, или прикатит сюда назад». Нельзя отрицать в этих курьезных донесениях некоторой доли пренебрежительного благоволения к поэту: значение его поступка доноситель старается уменьшить. Тем не менее Бенкендорф забил тревогу: по его требованию секретный надзор был учрежден за Пушкиным, пока он жил на Кавказе (приказ от 26-го марта 1829 г.). 14-го октября он сделал уже выговор поэту письмом, в котором значится: «Государь Император, узнав по публичным известиям, что вы, Милостивый Государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзерум, Высочайше повелеть мне изволил спросить Вас, по чьему позволению предприняли Вы свое путешествие; я же, со своей стороны, покорнейше прошу Вас уведомить меня, по каким причинам не изволили вы сдержать данного мне слова, отправились в Закавказские страны, не предуведомив меня о намерении Вашем сделать сие путешествие». Пушкину пришлось униженно просить прощения. «Mon general! — писал он 14-го ноября 1829 г. — c'est avec la plus profonde douleur que je viens d'apprendre que Sa Majeste etait mecontente de mon voyage a Arzroum. La bonte indulgente et liberale de Votre Excellence et l'interet, qu' elle а toujours daigne me temoigner m'inspirent la confiance d'y recourir encore, de m'expliquer avec franchise». Свою поездку в действующую армию он объяснял желанием видеть брата и Раевского и неудержимым стремлением посмотреть сражение. «Je sens, продолжает он, combien ma position а ete fausse et ma conduite etourdie, mais au moins n'y а-t-il que de l'etourderie. L'idee qu'on pourroit l'attribuer a tout autre motif me seroit insupportable. J'aimerois mieux eprouver la disgrace la plus severe que de passer pour ingrat aux yeux de celui auquel je dois tout, auquel je suis pret a sacrifier mon existence et ceci n'est pas une phrase». Теперь опять начались скитанья поэта из столицы в столицу; началась прежняя жизнь, легкие ухаживания за девицами и дамами, участие в литераторских обедах и дрязгах. Вероятно, он решил, что его браку с Гончаровой не бывать и потому искал в других семьях подходящей себе партии. Возможно, что ненадолго такой казалась ему Елизавета Николаевна Ушакова, дочь зажиточных родителей, живших в Москве широко и открыто: Пушкин в их доме был постоянным и желанным гостем. Памятником его кратковременной симпатии были стихотворения: «Вы избалованы природой», «В отдалении от вас», «Я вас узнал, о мой оракул». Эти стихотворения рисуют дружеские, добродушно-шутливые отношения поэта к Ушаковой. Едва ли, поэтому, можно говорить в данном случае о сколько-нибудь глубоком увлечении.

С ноября Пушкин жил в Петербурге, лишь на короткое время приезжая в Москву. В Петербурге он, между прочим, одно время очень интересовался журналом Дельвига «Литературная Газета». Скоро, однако, прежнее беспокойное чувство овладело им. В январе 1830 г. он просит разрешения ехать за границу или примкнуть к миссии, которая отправлялась в Китай. Ни то, ни другое ему не было разрешено.

В начале этого года Пушкин опять испытал несколько неприятностей от Бенкендорфа. 28 января 1830 г. последний, как всегда, прикрываясь именем Государя, сделал выговор Пушкину за то, что он на балу французского посла был во фраке, а не в дворянском мундире. 17-го марта, узнав об отъезде поэта в Москву без разрешения, он обратился к нему со стереотипной фразою: «какие причины могли вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины, Вас побудившие к сему поступку, будут довольно уважительны, чтобы извинить оный, но я вменяю себе в обязанность Вас предуведомить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны Вами быть приписаны собственному Вашему поведению».

21-го марта Пушкин писал по поводу этого письма, что, получив в 1826 г. разрешение жить в Москве и дозволение приехать в Петербург, он пользовался этими разрешениями неоднократно, никогда «не испрашивая предварительного дозволения и не получая никакого замечания». Далее он напоминал, что имел счастье лично говорить графу Бенкендорфу о своем намерении ехать и даже по этому поводу удостоился услышать милостивую остроту: ««Vous etes toujours sur les grands chemins». Не довольствуясь этим официальным письмом, он прислал еще другое, на французском языке, в котором не скрыл своего волнения...

Весной Пушкин возобновил сватовство, и в марте 1830 г. он стал женихом Н. Н. Гончаровой. Объявляя об этом Бенкендорфу 16-го апреля, Пушкин, очевидно, под давлением тещи, пытается сгладить те шероховатости, которые существовали в отношениях его к правительству; он сам называл свое положение «fausse et douteuse». «Мать невесты», писал он Бенкендорфу, «страшится выдать дочь свою за человека, который имеет несчастие быть под гневом Государя». «Mon bonheur — писал он — depend d'un mot de bienveillance de Celui pour lequel mon devouement et ma reconnaissance sont deja purs et sans bornes». Бенкендорф сообщил поэту, что Государь с удовольствием узнал о решении его и поручил его уверить, что он «находится не под гневом, но под отеческим попечением Его Величества; что он доверен Бенкендорфу — не как шефу жандармов, но как человеку, в котором он найдет себе друга и покровителя, который оберегает его своими советами и руководит им к его пользе». Письмо свое Бенкендорф разрешал показать всем, кому считал это нужным Пушкин для своей реабилитации, но в письме были такие злые строчки, что едвали Пушкин рискнул защищать себя таким письмом в глазах родственников невесты: «Sa Majeste Imperiale ayant la nonvelle du mariage que vous allez contracter, а daigne observer a cette occasion qu'Elle se plait a croire que vous vous etes troveles qualites de coeur et de caractere necessaires pour faire le bonheur d'une femme et surtout d'une femme aussi aimable et aussi interessante que l'est М-lle Gontcharoff». Отец поэта написал ему патетическое письмо на французском языке, — письмо, в котором нет искры истинной любви и радости и много вычурного пафоса. «Да будет благословен тысячу раз вчерашний день, мой дорогой Александр, за письмо, которое мы от тебя получили. Оно преисполнило меня радости и благодарности. Да, мой друг, именно подходящее слово. С давних пор уже забыл я сладость слез, которые проливал при его чтении...» и т. д. Друзья радовались «счастью» Пушкина, — все видели, как томила его одинокая жизнь, но не все, вероятно, одобряли выбор поэта: холодная, спокойная, ничем не выразившая себя красавица Гончарова не была под пару подвижному, пылкому поэту.

К тому же, теперь, когда мечта осуществилась, «счастье» было достигнуто, тревожные мысли все более и более стали закрадываться в душу поэта. Его новое «счастье» на первых порах было омрачено рядом хлопот по устройству финансового обеспечения его будущего гнезда. В конце 1830 г. была, наконец, допущена к печати без всяких изменений, без переделок в роман, трагедия «Борис Годунов» — пиеса, таким образом, четыре года лежала под спудом. Пушкину оставалось только благодарить: «Писанный в минувшее царствование, «Борис Годунов» обязан своим появлением не только частному покровительству, которым удостоил меня Государь, но и свободе, смело дарованной Монархом русским писателям в такое время и в таких обстоятельствах, когда всякое другое правительство старалось бы стеснить и сковать книгопечатанье» (18-го января 1831 г.). Поэту приходилось или извиняться, или благодарить, но всегда кривить душой. Отец выделил ему свое нижегородское имение Болдино. Поэт поехал туда, чтобы привести в порядок имение и заложить его в Опекунском Совете. Холерные карантины задержали его в деревне, и он был принужден провести здесь всю осень. В истории его творчества эти три месяца были ознаменованы необычайной производительностью, никогда больше не повторявшейся: им написаны в Болдине: «Скупой Рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы», «Русалка», «Повести Белкина», «Летопись села Горюхина», «Домик в Коломне», «Моя родословная», «Родословная Пушкиных и Ганнибалов». Из длинного ряда лирических произведений следует назвать элегию «Безумных лет угасшее веселье», «Мадонну», «Бесы», «Осень».

Лишь в декабре вернулся Пушкин в Москву и опять погрузился в хлопоты по устройству своей семейной жизни: достигнутое «счастье» упорно поворачивалось к нему своей «прозаической» стороной. В январе 1831 г. Пушкин получил известие о смерти Дельвига, — это был тяжелый удар для поэта: в лице Дельвига он терял друга детства и юности: «из всех связей детства», писал он Плетневу 21-го января, «он один оставался на виду: около него собиралась наша бедная кучка, без него мы точно осиротели».

Все это усиливало тяжелое состояние его души. Свадьба его отлагалась, одно время даже близка была к разрыву. Пушкин увидел ближе родню невесты, и быть может сама Наталья Николаевна, «чистейшей прелести чистейший образец», своим равнодушием и бессодержательностью расхолодила поэта...

В письмах его ясно сказываются новые настроения: предстоящий брак пугал его, на сердце было много укоров за прошлое, слишком много на душе его накопилось разных неизгладимых воспоминаний. В то время, когда он был уже женихом, иные женские лица, полустертые временем, носились перед ним. Увлечение, от которого «закружилась» голова, давно улетело; оставалось чувство приличия, мешавшее прервать затеянное дело, оставалось слабое утешение: «я поступаю, как люди и, вероятно не буду в том раскаиваться. К тому же женюсь без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностью». «Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока», пишет он в другом письме; «дела будущей тещи моей расстроены; свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелестях холостой жизни. Словом, если я не несчастлив, то, по крайней мере, не счастлив». В отрывке «Участь моя решена» поэт оставил такие скорбные строки: «Я женюсь, т. е. жертвую независимостью, прихотливою независимостью, моими роскошными привычками, странствиямп без цели, уединением... Я удваиваю жизнь, я стану думать: мы. Счастие есть цель жизни, но я никогда не хлопотал о счастье: я мог обойтись и без него. Тсперь мне нужно его на двоих, а где мне взять его?". «Я жених», писал Пушкин, «итак это уже не тайна двух сердец. Сегодня это была новость домашняя, завтра — площадная. Так поэма, обдуманная в уединении, в летние ночи, при свете луны, печатается в сальной типографии, продается потом в книжной лавке и разбирается в журнале... Все радуются моему счастию, все полюбили меня. Всякий предлагает мне свои услуги: кто свой дом, кто денег взаймы, кто знакомого бухарца с шалями. Молодые люди начинают со мною чиниться, обхождение молодых девиц сделалось проще. Дамы в глаза хвалят мой выбор, а заочно жалеют о «бедной моей невесте»: «бедная»! она так молода, так невинна, а он такой ветреный, такой безнравственный». Признаюсь это начинает мне надоедать!» 18-го февраля 1831 г. в Москве, на Никитской, в церкви Старого Вознесенья, состоялось бракосочетание Пушкина. Новые цепи легли на его свободолюбивую душу.

Период времени от 1826 до 1831 г. в жизни Пушкина был один из самых тяжелых: всевозможные неприятности обрушились на его голову, его мечты о примирении с правительством не осуществились, решение устроить свое семейное счастье принесло тяжелые обиды его самолюбию, — немудрено, что и в письмах его, и в его стихах за эти годы звучит самая едкая горесть; но в нем был жив прежний Пушкин, которого спасал жизнерадостный характер, способность после горьких слез залиться беззаботным смехом, размыкать свое горе в шутке, свою обиду в чистосердечном прощении. Он, так много испытавший, видевший, что лучшие его мечты разлетаются, а желанной свободы для развития его деятельности нет по-прежнему, — он находил в себе всегда довольно силы, чтобы пойти навстречу унывающему другу с тепдым, ободряющим словом. Вяземскому он писал 26-го мая 1826 года: «Судьба не перестает с тобою проказить. Не сердись на нее, не ведает бо, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Ни ты, ни я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего». С. А. Соболевскому 15-го июля 1828 г. он ппсал: «Перенеси мужественно перемену судьбы твоей, то есть, по одежке тяни ножки; все перемелется, будет мука. Ты видишь, что кроме пословиц ничего путного тебе сказать не сумею». Правда, все эти утешения говорят о необходимости подчиняться обстоятельствам, примиряться с ними; но, как бы там ни было, — в них звучит искреннее сочувствие к страдающим, теплое желание помочь шуткой или ласковым словом. С лицейской скамейки он являлся в роли ходатая за людей, нуждающихся в поддержке сильного, и теперь он настойчиво беспокоит Бенкендорфа с просьбой помочь вдове генерала Раевского, у которой 14-е декабря отняло и семью, и средства к существованию... Его всепрощающая, любящая душа всецело отразилась в его стихотворениях. Он искренно готов прощать обиды и оскорбления, направленные лично против него, когда им овладевала вера в человека. В такие минуты он всегда говорил «языком сердца», слагал только «свободные хвалы»; так, по его словам, он «просто полюбил» императора Николая, очевидно, многие из его вин слагая на гр. Бенкендорфа и других приближенных... Это — лишь один эпизод из той удивительной симфонии любви ко всему миру, которая порой звучала в нем. В коротеньком стихотворении «19 октября 1827 г.» он раскрывает всю необъятную ширь своей души: «Бог помочь!» шлет он пожелания друзьям, — тем, кто знает «заботы жизни», и тем, кто трудится на царской службе, кто наслаждается любовью, и тем, кто в бурях и в житейском горе, кто на чужбине, и тем, кто томится «в мрачных пропастях земли». Этот бодрый призыв к жизни есть, в сущности, оправдание человеческой жизни во всех ее проявлениях... Оттого в минуту такого возвышенного настроения готов он послать привет императору Николаю и в то же время в Сибирь — к друзьям, томящимся в рудниках! Везде жизнь, везде любовь. В его знаменитых «Стансах» («Брожу ли я вдоль улиц шумных») — выражено это примирение с жизнью; оно сказалось в том безоблачно-ясном взоре, с которым он смотрел в глаза смерти: он готов идти ей навстречу, потому что таков круговорот человеческой жизни: старость сходит под «вечны своды», юность расцветает ей на смену. С трогательной любовью смотрит поэт на эту юность, которая сменит его, и хочется ему, чтобы у его «гробового входа» играла эта «молодая жизнь»... Ни тени зависти или эгоизма на этом светозарном миросозерцании. В стихотворении «Я вас любил» звучит та же свобода от тяжелого гнета эгоистических чувств: любимую женщину он провожает в жизнь пожеланием, чтобы она встретила там любовь, равную его: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим!» Много испытаний вынес он из жизни и с полным правом мог сказать: «мой путь уныл», — но он не обольщался и насчет будущего, и к этому восклицанию прибавляет другое: «сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море!» Но тем не менее, в этой жизни он видел смысл: «Но не хочу, о други, умирать!» восклицает он: «я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!» Он видел, что жизнь — сплетение горестей и радостей, и готов был идти ей навстречу. Таким образом, жизни он не идеализировал, смотрел на нее трезво и полюбил ее за все: за радости и за страдания. Как всегда отзывчивый на всякое ласковое слово, теперь, после житейских столкновений с людской пошлостью и злобой, поэт особенно был чувствителен ко всякому вниманию... Старушка няня, столько любви положившая к ногам великого питомца, окружена каким-то неземным благоговением. С теплым чувством признательности отозвался он на стихотворное послание московского митрополита Филарета. Еще трогательнее «Ответ анониму», который прислал поэту стихотворное пожелание счастья по поводу его помолвки. Поэт ответил благодарностью «души умиленной», но с грустью признался, что «к доброжелательству он не привык», «язык его ему необычен и странен». Он не ждет участия у света, так как холодная толпа взирает на поэта, «как на заезжего фигляра»... С болью в сердце жалуется он, что «сердечный тяжкий стон, стон сердца», воплощенный в стих, принимается толпой, как фиглярство:, «она в ладони бьет и хвалит, иль порой неблагосклонною кивает головой»... Поэта возмущала эта бесчеловечность и эгоизм толпы; «постигнет ли певца внезапное волненье, утрата скорбная, изгнанье, заточенье» —

«Тем лучше!", говорят любители искусств:
«Тем лучше, — наберет он новых дум и чувств
И нам их передаст!"

Этот вопрос о взаимоотношении толпы и художника занимал поэта еще с лпцейской скамьи, — и тогда уже чувствовал он свое одиночество и свое превосходство. Иногда это сознание обострялось до боли, и в такие моменты слагались произведения, в которых «поэт» противополагался «черни». Все эти произведения вовсе не выражение взгляда поэта на поэзию, не проповедь презрения — это болезненный крик, вырванный из сердца обидой. С подобным настроением в периоде от 1826 по 1831 г. — стихотворения: «Поэт» (1827), «Чернь» (1828), «Поэту» (1830). От всех этих произведений веет именно горечью минутного настроения, — все они чужды обычному, «основному» миросозерцанию поэта и характерны для него только, как для человека, поддающегося впечатлениям минуты. Попытки объяснить все эти произведения влиянием эстетического миросозерцания «Московского Вестника», под воздействием которого якобы находился тогда Пушкин, не выдерживают критики; быть может, невозмутимое «олимпийство» Гете и его подражателей и было предметом подражания Пушкина, но лишь в том отношении, что в минуты взбудораженного самолюбия это «олимпийство» подсказывало ему образы «поэта-полубога» и «черни»; но дальше такого формального заимствования поэт не шел: даже во всех этих произведениях он никогда не может оставаться «олимпийцем», напротив, эти стихи — самые нервные, самые беспокойные и тревожные...

Гораздо с большим правом можно видеть его profession de foi, как поэта, в стихотворении «Эхо». Здесь, действительно, верно уловлена характерная черта его поэзии: ее зеркальность, отражавшая все впечатления жизни — от грозных до мирных и безоблачных. Но и это произведение надо с большой осторожностью относить к таким, в которых выразилось пушкинское понимание поэзии: поэт никогда не укладывался в систему, в одно стройное мировоззрение. Вот почему он всегда готов отказаться от такой пассивной роли «поэтического зсркала» и перейти к такому активному творчеству, которое вносит «свое» в мир. Недаром признался он, что не прочь порою и от «вымысла» («над вымыслом слезами обольюсь»), недаром он выше «тьмы низких истин» поставил «нас возвышающий обман». И в то же время (1830) он написал изумительное по реализму произведение «Шалость», в котором с поразительной силой рисует «тьмы низких истин» из русской серой действительности, без всякой попытки внести в них хотя бы малейшую долю «возвышающего обмана».

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,
За ними чернозем, равнины скат отлогий;
Над ними серых туч густая полоса.
Где ж нивы светлые? Где темные леса?
Где речка? На дворе, у низкого забора,
Два бедных деревца, и то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
А листья на другом размокли и, желтея,
Чтоб лужу засорить, ждут первого Борея.
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок; за ним две бабы вслед;
Без шапки он, несет под мышкой гроб ребенка,
И кличет издали лениваго попенка,
Чтоб тот отца позвал, да церковь отворил;
Скорей, ждать некогда, давно б уж схоронил!
Вся поэзия Некрасова вышла из этой «шалости», надрывающей душу.

Насколько разнообразны мотивы пушкинской лирики за этот период, видно хотя бы из того, что «Анчар», «Утопленник», «Опричник» относятся к одному 1828 г.; стихотворение «Осень» («Октябрь уж наступил»), Испанские романсы («Я здесь, Инезилья», «Пред испанкой благородной»), «Бесы», «Начало сказки» относятся к одному 1830 г. От безмятежных песен до таких, в которых чувствуется драматизм, от нежной исповеди сердца к возмущенному призыву «музы пламенной сатиры», — в таких широких пределах переживал свои настроения поэт; одни стихотворения, написанные в Болдине, очень разнообразны по настроению, — ясное доказательство того, как по-прежнему пестры и непостоянны были состояния души поэта. Биограф прямо не в силах угнаться за живостью и неожиданностью смен, этой калейдоскопичностью ярких и сильных эмоций, этой сложностью душевных состояний: когда горе смягчалось шуткой, в шутке искрится слеза, раздражение сменяется веселым хохотом, а все это покрывается тем светлым, всепрощающим примирением, которое требует любви ко всему миру, потому что во всем видит смысл...

К этому же периоду времени относятся его драматические сцены, обличающие в Пушкине ту же широту творчества; как в лирике у него нет излюбленных чувств, так в эпосе — нет любимых героев, нет и одного излюбленного фона для картин. Испанская жизнь с ее Дон Жуанами, Лаурами и Аннами, мрачный подвал средневекового замка, итальянская улица с шумной толпой молодежи, подымающей бокалы в честь чумы, — все это фоны, совершенно отличные один от другого. Фауст и Мефистофель, Дон Жуан и Лепорелло, Моцарт и Сальери, Скупой рыцарь и его сын, старый мельник и его дочь, — все это образы, отличные один от другого, все яркие и самобытные, указывающие, до какой степени богаты и разнообразны запасы впечатлений у Пушкина, и как легко создавал он целые образы из тех намеков, которые ловил повсюду. Так, образ «Скупого Рыцаря» подсказан Пушкину, вероятно, Байроном (Дон Жуан); кроме того, параллели этому образу указаны были в комедии Яндрича «Lyubomirovich, ili priatel prav²», в романе Вальтер Скотта «Пертская красавица», в драме Мильмана «Fazio». Сюжет драмы «Моцарт и Сальери» взят из биографии Моцарта; «Пир во время чумы» — из трагедии Вильсона «The City of the Plague»; «Каменный Гость» примыкает к одной из литературных обработок типа Дон-Жуана; самая идея писать, вместо большой пиесы, «сцены», «отрывки» навеяна чтением произведений Барри Корнваля, Вильсона и др. подобных им драматургов. Чисто пушкинскою особенностью этих пьес надо признать способность вплетать в эти чуждые образы и сюжеты автобиографические черты; так, в «Скупом Рыцаре» — некоторые моменты словно выхвачены из отношений поэта к его отцу; в Сальери некоторые критики усмотрели черты Баратынского, в Моцарте — Пушкина; «Пир во время чумы» писался в разгаре холерной эпидемии, и на нем, быть может, отразились впечатления, пережитые поэтом во время этой эпидемии; любопытно также, что все эти произведения проникнуты тем духом примирения, которым был так богато наделен Пушкин, ибо всех своих героев осветил он светом любви: в Дон Жуане, жизнерадостном, как ясный день, беззаботном, как сама юность, не остается почти ничего для сурового судьи-моралиста; образ преступного Годунова внушает только глубокое сожаление; Скупой Рыцарь и Сальери — несчастные мученики глубокой страсти: один — к поэзии золота, другой — к божеству музыки, они тоже ни в ком не вызывают злобы. Так, ранее суровый Петр изображен им в момент примирения с врагами, — в его душе отмечено Пушкиным мягкое чувство признательности и даже нежности; позднее, в Пугачеве, мы увидим мягкие черты благодарности и милосердие.

Последний период жизни Пушкина (1831—1837).

После свадьбы Пушкин прожил с молодой женой до 20-ых чисел мая в Москве, а затем переехал в Петербург и 23-го — на дачу в Царское Село. Судя по письму его к теще, видно, что счастье его было далеко не полным. «Я был вынужден оставить Москву, пишет он, во избежание разных дрязг...» (родственники жены задержали приданое Н. Н. и еще взяли в долг у поэта). Можно зато думать, что в Царском, как кажется, он был почти счастлив: денег у него от залога Болдина было 40000 руб., настоятельные долги были заплачены; «бестемпераментная» (слово Пушкина) красавица-жена не препятствовала поэту идеализировать ее и мечтать о полном счастье; от назойливых родственников жены поэт на первое время отделался, устроил себе уютное гнездо и зажил новой жизнью. «Теперь, кажется, все сладил, писал он Нащокину 1-го июня, и буду жить потихоньку, без тещи, без экипажа, следственно, без больших расходов и без сплетен». Из этого видно, что тревога о деньгах все-таки не умирала в сердце поэта, и все последующие письма указывают нам, что беспокойство это росло — тем более, что почти в каждом письме Пушкину приходится говорить о своих расходах, о дороговизне жизни и пр. В особенности пугала его предстоящая ему жизнь в столице. «Жду дороговизны, и скупость, наследственная и благоприобретенная, во мне тревожится» — пишет он тому же Нащокину. 3-го июля он отправил Плетневу уже отчаянное письмо: «Ради Бога, вели Смирдину прислать мне денег или я сам явлюсь к нему, несмотря на карантины». Едва кончив «Повести Белкина», он послал их Плетневу с подробным расчетом, сколько он должен за них получить. Тогда же, в июне, хлопочет он у Бенкендорфа о повышении на два чина, которых не дали ему «за выслугу лет» во время его службы с 1817 по 1824 гг., а также о разрешении издавать политический официальный журнал. «Если Государю Императору угодно будет употребить перо мое для политических статей, то постараюсь с точностью и с усердием исполнить волю Его Величества. В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует), и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал. Но тем не менее, общее мнение имеет нужду быть управляемо. Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда долго растравляемая завистью, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест не оружием, но ежедневной бешеной клеветой. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны. Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бестыдные и невежественные нападения иностранных газет. С радостью взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т. е. такого, в котором печатались бы политические и заграничные новости, около которого соединил бы писателей с дарованием и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые все еще дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению». В этом же письме он просил разрешения «заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках». «Не смею и не хочу взять на себя звание историографа после незабвенного Карамзина», — не без задней мысли оканчивает свое письмо поэт; «но могу со временем исполнить мое давнее желание — написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III-го». Рукою Бенкендорфа на оригинале этого письма написано: «Государь велел его принять в Иностранную Коллегию с позволением рыться в старых архивах для написания истории Петра Первого». Несмотря на эту резолюцию, на службу Пушкин поступил лишь с 1-го января 1832 г. Несомненно, эти предложения услуг правительству вызваны были той «денежной тревогой», которая усиливалась все больше и больше. Вечные хлопоты о векселях, просьбы о деньгах и, по-видимому, напряженное усилие «творчества» ради денег, — вот печальная сторона «новой» жизни поэта... Если не раз и раньше совесть его мучила, что он существует на счет своего вдохновения («Разговор книгопродавца с поэтом»), то теперь, когда поэт должен был писать и продавать сейчас же рукописи, он должен был чувствовать себя особенно тяжело. К этому присоединялось самое презрительное отношение к той публике, которая должна была платить эти деньги. «Если бы ты читал наши журналы», пишет он Нащокину 21-го июля, «то увидел бы, что все, что называют у нас критикой, одинаково гадко и смешно... Ни критика, ни публика не достойны дельных возражений». 7-го октября он жаловался Нащокину: «Мне совестно быть неаккуратным, но я совершенно расстроился: женясь, я думал издерживать втрое против прежнего, вышло вдесятеро». Но эти денежные расчеты не омрачали еще счастья Пушкина, — он верил, что они преходящи, а его благополучие в будущем обеспечено. Эта вера давала ему силы утешать даже других: Плетневу он писал 22-го июля: «Опять хандришь! Эй, смотри, хандра хуже холеры, — одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди умрет Жуковский, умрем и мы, но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомых, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой. Мы будем старые хрычи, жены наши старые хрычевки; а детки будут славные, молодые, веселые ребята; мальчики стануть повесничать, а девчонки сентиментальничать, а нам то и любо. Вздор, душа моя, не хандри, холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы!"

Лето в Царском Селе в 1831 г. было глухое, безлюдное: холера свирепствовала в Петербурге; карантины, окружавшие Царское Село, народные волнения в столице, все это не могло способствовать подъему настроения. Но на частной жизни Пушкиных эта отдаленность от тревог и даже от людей отразилась особенно счастливо, — они вели тихое, уединенное существование и виделись только с Жуковским да с Александрой Осиповной Россет (впоследствии Смирновой). «По утрам, рассказывает она в своих записках, и Жуковский, и Пушкин были каждый при своем деле: Жуковский занимался с Великим Князем или работал у себя, Пушкин — писал». Усиленная работа в своем кабинете, прогулки с женой, посещения Россет — такова была однообразная и спокойная жизнь поэта летом 1831 г. Постоянное присутствие Жуковского, этого умного, веселого, детски-кроткого и душевного человека, придавало тихую прелесть немногочисленному дружескому кружку. Добродушная шутка и незлобивый смех царили в их интимных собраниях. В это лето, между прочим, оба поэта состязались в обработке народных сказок: Жуковский написал «Берендея» и «Спящую Царевну», Пушкин — «Царя Салтана».

Такая жизнь была Пушкину по душе. Чтобы быть вполне счастливым, ему нужно было отделаться от расходов. Вот почему он несколько раз в письмах к Осиповой говорит о приобретении деревни Савкина, около Тригорского; там он рассчитывал, очевидно, поселиться с женой ради экономии. Отношения к правительству у Пушкина до некоторой степени установились, хотя газеты ему издавать не разрешили и вакантного после Карамзина места «историографа» не предоставили, но приняли на службу с 5000 руб. жалованья сверхштатным чиновником в Государственную Коллегию Иностранных Дел.

Как и раньше, так и в этом году, стихотворные грехи его юности время от времени давали себя чувствовать. Один из вожаков польского восстания, Лелевель, в одной из своих возбуждающих речей, превознес Пушкина за его оппозиционные настроения. Эта похвала была для поэта совершенно некстати, и он поспешил высказаться публично по поводу польского движения: им написаны были стихотворения «Клеветникам России» и «Бородинская Годовщина», в которых он становится на правительственную точку зрения. Эти стихотворения, вместе со «Стансами» (1826 г.), явно свидетельствуют, что если «Стансы» говорят лишь о минутном увлечении поэта личностью Императора, то эти два стихотворения — уже несомненная исповедь новой политической веры поэта: он решительно перешел на сторону правительства и не считал нужным этого скрывать перед русской публикой.

В это время Пушкин сделал попытку отделаться от опеки державного цензора, но она не удалась. Пушкин писал Бенкендорфу: «В 1829 году Ваше Высокопревосходительство изволили мне сообщить, что Государю Имаератору угодно было впредь положиться на меня в издании моих сочинений. Высочайшая доверенность налагает на меня обязанность быть и самому себе строжайшим цензором, и после того было бы для меня нескромностью вновь подвергать мои сочинения собственному рассмотрению Его Императорского Величества». На это письмо от графа Бенкендорфа последовал ответ. «Для меня всегда приятно быть с Вами в сношениях по предмету Ваших сочинений, и потому я прошу Вас всякий раз, когда будете иметь в том надобность, обращаться ко мне со всею искренностью. Вместе с сим, считаю необходимым заметить Вам, что сколь ни удостоверен Государь Император в чистоте Ваших намерений и правил но, со всем тем, однако, мне неизвестно, чтобы Его Величество разрешил Вам все Ваши сочинения печатать под одною Вашею только ответственностью. Упоминаемое в письме Вашем сообщение мое к Вам 1829 года относилось к одной лишь трагедии Вашей под названием «Годунов», а потому Вам надлежит по-прежнему испрашивать всякий раз Высочайшее Его Величества соизволение на напечатание Ваших сочинений» (19-го октября 1831 г.).

В 20-х числах октября Пушкин с женою переехал в Петербург и зажил широкой светской жизнью. Если дорого обошлось ему первое обзаведение, то теперь еще чувствительнее сказалась та жизнь, в которую он втянул жену. Без преувеличения можно сказать, что небогатая Гончарова, только что начавшая появляться в московских гостиных, — женщина холодная, равнодушная и «бестемпераментная», по выражению Пушкина, — могла и не стремиться к рассеянной светской жизни, но сам Пушкин, влюбившийся со всем пылом своей страстной натуры, был человеком слишком тщеславным, чтобы не вывозить своей красавицы-жены в свет. Вероятно, на первых порах она и не предъявляла ему никаких требований насчет костюмов и обстановок, — поэт сам шел на то, чтобы окружить ее баловством, поклонением, одним словом — всем тем, что для нее могло казаться «счастьем».

Он великодушно брал на себя всю черновую работу в этом созидании ореола для своей жены. Наем квартиры, столкновения с хозяевами, экипажи, возня с прислугой и прочие мелочные домашние дрязги целиком лежали на его обязанности. И комичен, и жалок был поэт наш в новой и столь несвойственной ему роли домовитого хозяина. Начались балы, выезды, приемы. Наталья Николаевна сразу заняла в свете почетное место. Государь, а за ним и вся знать ласково и радушно встретили появление красавицы. Приглашениям не было конца, и Пушкин должен был повсюду сопровождать жену. Он не только тешил ее нарядами и роскошью, а тешил и себя, и в то же время, из самолюбия и тщеславия, не хотел, чтобы она уступала в чем-нибудь своим великосветским соперницам. Не мудрено, что долги его росли и грозили полным разорением. Ради устройства своих дел, он 6-го декабря уехал в Москву, где и прожил до 20-х чисел. Эта первая разлука с женой причинила много тревоги и тоски поэту: письма его остались красноречивым памятником его настроения. Супруга его рисуется в них во весь рост: это пустая женщина, интересующаяся только московскими сплетнями, нуждающаяся в том, чтобы ее забавляли, смешили, чтобы за ней ухаживали, как за ребенком; сама она совершенно беспомощна в хозяйстве и в делах; она нуждается в руководительстве и самых примитивных советах; но в то же время она уже «избалованный», капризный ребенок, который в письмах поэта привлекателен только потому, что освещен трогательною любовью. С нею Пушкин может только «болтать», смешить ее, но не советоваться; не может ей открывать своего сердца, так как она его не поймет и будет скучать: «С тех пор, как я тебя оставил», пишет ей Пушкин, «мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец и, того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы. Душа моя, женка моя, ангел мой! сделай мне такую милость: ходи 2 часа в сутки по комнате и побереги себя. Вели брату смотреть за собою и воли не давать...

Если поедешь на бал, ради Бога, кроме кадрили не пляши ничего; напиши, не притесняют ли тебя люди, и можешь ли ты с ними сладить». В другом письме он уже не без раздражения упрекает жену за слабоволие в отношениях к прислуге. «Ты пляшешь по их дудке; платишь деньги, кто только попросит — эдак хозяйство не пойдет. Вперед, как приступят к тебе, скажи, что тебе до меня дела нет; а чтоб твои приказания были святы! С Алешкой разделаюсь по моем приезде. Василия, вероятно, принужден буду выпроводить с его возлюбленной». Далее следуют советы не «стягиваться», «не сидеть, поджавши ноги», осторожнее завязывать знакомства, не «дружиться с графинями, с которыми нельзя кланяться в публике».

Литературная деятельность Пушкина за этот год выразилась в сочинении отрывка «Рославлев» и нескольких стихотворений. Из них два, «Красавица» и «Отрывок», посвящены Гончаровой: первое — еще невесте, когда поэт благоговел перед «святыней» ее красоты, второе — уже жене; оно характерно тем, что обличает холодность жены к мужу, — она противилась его ласкам и «без участия и внимания» слушала его страстные речи, его признания, полные раскаянья и тоски о прошлых грехах. К этому же году относятся вышеупомянутые стихотворения: «Клеветникам России», «Бородинская Годовщина». Кроме того, написаны им: «К тени полководца», «19-е октября 1831 г.» и «Эхо». Оба последние произведения очень характерны для понимания Пушкина: в первом из них звучат грустные ноты, совершенно неожиданные у человека, по-видимому, счастливого первым семейным счастьем. Между тем, поэта мучила мысль о скорой его смерти; пересчитав места, опустевшие за смертью друзей, он останавливается всеми своими помыслами на Дельвиге. Стихотворение «Эхо», прекрасно изображающее сущность пушкинской поэзии — разнообразие ее мотивов и отзывчивость на все впечатления, кончается характерными признаниями, что поэту, как эхо, «нет отзыва»... Очевидно, сознание духовного одиночества поэта не уничтожилось с его женитьбой, — быть может, даже обострилось.

В феврале 1832 г. Пушкину опять дали почувствовать, что милостивое отношение к нему правительства не есть еще освобождение от «опеки»: 7-го февраля Бенкендорф прислал ему официальный запрос, по какому праву напечатал он в альманахе «Северные цветы» свое стихотворение «Анчар», не испросив предварительно Высочайшего дозволения. Пушкину пришлось отвечать, что, по его мнению, высочайшая милость представлять свои произведения на просмотр государю не лишила его права, данного всем подданным, — печатать с дозволения цензуры. Подобные неприятности, мелкие, но частые, долго и чувствительно уязвляли поэта, — он даже охладел на время к намерению взять на себя редакторство предполагаемой официальной газеты, — намерению, которым до того он был сильно занят. Наряду с выговорами, Пушкин получал, впрочем, и знаки Высочайшего благоволения, — так, 17-го февраля емув «подарок» от Государя был прислан один экземпляр Полного Собрания Законов Российской Империи. Пушкин «с чувством глубочайшего благоговения» приносил письменную благодарность через Бенкендорфа за этот «драгоценный знак царского благоволения». Кроме того, разрешено было Пушкину заняться собиранием материалов для истории Петра I-го в государственных архивах; 29-го февраля 1832 г. ему позволили разобрать библиотеку Вольтера, хранившуюся в Эрмитаже; затем он проник в Петербургский Архив Инспекторского Департамента и в Московский Главный Архив Министерства Иностранных Дел.

11-го июля Пушкин писал Погодину о том, что государь разрешил ему издавать политическую газету. 16-го сентября поэт дал Н. И. Тарасенко-Отрешкову доверенность на принятие звания редактора дозволенной газеты, а 17-го выехал в Москву. 1-го октября Бенкендорф согласился на утверждение этого лица редактором и об этом известил Н. Н. Пушкину, но уже 2-го числа от Мордвинова, начальника III-го Отделения, прислано было письмо с запрещением приступать к изданию газеты до возвращения Бенкендорфа из Ревеля и до представления Государю образцов газеты. Так дело с газетой расстроилось. Все эти задержки указывали на то недоверие, с которым следили за каждым, даже благонамеренным, в правительственном смысле, шагом Пушкина. Это и оскорбляло его, и в то же время крайне невыгодно отражалось на его финансовых обстоятельствах. Он, по-прежнему, и в этом году продолжает употреблять все усилия, чтобы как-нибудь извернуться: сохранилось, например, письмо его к М. О. Судиенко с просьбой дать взаймы 25000 руб.; письма к Нащокину по-прежнему наполнены разными хитроумными проектами раздобыть денег. В Москве он пробыл с 21-го сентября по 10-е октября, работая в архивах, хлопоча о денежных делах своих и жениных. Письма его к жене все в том же духе, что и письма 1831 года, — та же заботливость о мелочах ее будничной жизни, то же недоверие к ее уменью вести хозяйство и держать себя в обществе, те же страхи за ее здоровье. Поэт словно удивляется, получа в Москве от жены письмо — первое, которое оказалось, сверх ожидания, «длинным». «Какая ты умненькая, какая ты миленькая», восклицает он 25-го сентября, «какое длинное письмо. Как оно дельно! благодарствую, женка. Продолжай, как начала, и я век за тебя буду Бога молить!". Жутко делается за великого человека, который до такой степени был неизбалован счастьем в жизни, что готов был в первом «дельном» письме подруги жизни усмотреть какое-то особое благополучие! Он по-прежнему потешает ее московскими сплетнями, которые все группировались около нее. По-прежнему упрекает он жену за кокетничанье: очевидно, она посылала ему отчеты о своих победах, делилась с мужем тем, что было единственным содержанием ее убогой души. «Нехорошо только», писал ей Пушкин 27-го сентября, «что ты пускаешься в разные кокетства; принимать П—а тебе не следовало, во-первых, потому, что при мне он у нас ни разу не был, а во-вторых, хоть я в тебе и уверен, но не должно свету подавать повод к сплетням. Вследствие сего деру тебя за ухо и целую нежно как будто ни в чем не бывало...» Очевидно, уже теперь червь ревности забрался в его измученное сердце. 30-го сентября он пишет: «я только завидую тем из них (друзей), у коих супруги не красавицы, не ангелы прелести, не мадонны etc. etc. Знаешь рускую песню —

Не дай Бог хорошей жены.
Хорошу жену часто в пир зовут,
а бедному то мужу во чужом перу похмелье».

Иногда жалобы Пушкина звучат очень трогательно. Нежность к жене увеличилась у поэта с тех пор, как он сделался отцом: 19-го мая 1832 у него родилась дочь Мария (в замужестве Гартунг).

К середине октября 1832 г. поэт вернулся в Петербург и снова повел рассеянную жизнь и кропотливую работу в архивах, в расчете будущими трудами улучшить свое материальное положение.

Литературная деятельность его в этом году была интенсивнее, чем в прошедшем: из стихотворений одно посвящено жене («Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем»), большинство других представляют собою переводы и подражания или отрывки каких-то стихотворных «повестей» («Начало повести», «Юдифь», «Альфонс», «Подражание Данту»). Пребывание в Москве отразилось еще в мимолетном увлечении поэта каким-то чистым девическим образом: с необыкновенной грацией выразил поэт ту светлую любовную печаль, с которою провожал он глазами это мимолетное, чистое видение: «Нет, нет, не должен я, не смею, не могу волнениям любви безумно предаваться!» После этого тревожного крика, поэт переходит в другое, более мирное, спокойное настроение, — любить он не имеет права, но «погрузиться в минутное мечтанье», когда мимо него проходит «младое, чистое, небесное созданье» — это он себе разрешает... И вслед уходящему юному существу он посылает благословенье «на радость и на счастье», всем сердцем желает ей «все блага жизни сей», «веселье, мир душе, беспечные досуги», —

Все, — даже счастие того, кто избран ей,
Кто милой деве даст название супруги.

Эти заключительные слова раскрывают нам то бескорыстное, чуждое эгоизма сердце, которое своим чувствам еще раньше нашло выражение в стихотворении «Я вас любил». Из прозаических произведений Пушкина этого года надо назвать 14 глав «Дубровского», романа, в котором живо и рельефно изображена жизнь русского дворянства в деревне, — прекрасный фон для развития сюжета, заимствованного из модных тогда иностранных романов с «благородными» романтическими разбойниками на первых ролях. Но, конечно, не этот заимствованный и избитый сюжет интересен в романе, а именно фон — русская природа, русские мужики, чиновники и дворяне, которые все обрисованы просто и правдиво. Если в «Евгении Онегине» герои слишком выступают вперед, то в «Дубровском» они очерчены бледнее и не закрывают остальных действующих лиц.

К этому же году относятся начальные сцены «Русалки». Эта драма на мотивы из народных сказок представляет собою первую попытку использовать сказку для драмы. Как на источник пьесы, указывают и на чешскую песнь «Яныш-Королевич», переведенную Пушкиным, и, с большим основанием, на оперу Гейслера «Das Donauweibchen»: эта опера имела успех и была у нас переведена и поставлена в 1803 г., под названием: «Русалка, опера комическая в трех действиях». Сюжет оперы очень близок к произведению Пушкина, хотя ничего общего не имеет с ним в колорите. Глубокое проникновение в дух народной поэзии помогло Пушкину в своем творчестве удачно соперничать с народом, и в «Русалке» его способность творить в народном духе выразилось блестяще: он сумел чужой сюжет оживить новым духом, перевоплотил чужое, немецкое в родное, русское.

1833-й год не принес Пушкину никакого облегчения. Жена его вполне втянулась в жизнь светской, победоносной красавицы, мало стесняясь тем, что муж не скрывал своего неудовольствия этим, хотя и смягчал его то шутками, то ласками. Денег становилось все меньше, семейство увеличивалось (6-го июля у него родился сын Александр), а вместе с тем новые хлопоты, новые неприятности тяжелым бременем ложились на голову поэта. Временами отчаянье овладевало им. В одну из таких тяжелых минут написано им стихотворение

Не дай мне Бог сойти с ума...

Труд и голод, посох и сума кажутся поэту лучше этого состояния. Его не страшило, что он лишился бы разума, если бы его оставили при этом на свободе: тогда, сливаясь с природой, он жил бы с ней одной жизнью и был бы счастлив, но его ужасала мысль, что его «запрут»; «посадят на цепь дурака и сквозь решетку, как зверька, дразнить придут». Без преувеличения можно сказать, что во время, когда создавалось это стихотворение, такое состояние души все чаще и чаще посещало поэта. С отроческих лет он жаждал независимости и свободы, вечно отбивался от всякого рабства, от всяких оков; но с каждым годом эти оковы все тяжелее ложились на него — и вот теперь он видел себя уже в клетке, откуда не было выхода: в поведении Бенкендорфа поэт справедливо усмотрел «поддразнивание», о котором он говорит в означенном стихотворении: перед всесильным шефом он, великий поэт, был только жалким, беспомощным человеком, сидящим в клетке на цепи. В отношениях жены — он, быть может, тоже чувствовал это поддразниванье, хотя и не злостное, а наивное, безсознательное, но оскорбительное и крайне для него болезненное, — так как и перед ней он чувствовал себя также в оковах, снять которые он тоже не был в силах. Русская публика, русская критика, великосветское общество, многие «друзья», от которых Пушкину претило, все это окружило его целой сетью зависимостей, и все это не щадило его самолюбия и дразнило легкомысленным отношением к его произведениям, легковесной критикой, пренебрежением, сплетнями, бестактными шутками, укорами и советами. Понятно, какой ужас временами мог охватывать поэта, по мере того, как все яснее и яснее он начинал сознавать свою беспомощность и свое рабство. Вот почему, при всей своей любви к жене, невзирая на приступы ревности и даже раздражения, он был способен на несколько месяцев бросать все: семью и общество — и ездить по окраинам России под предлогом собирания на месте материалов для своих научных и литературных работ.

Мы видели уже, что историческими разысканиями в архивах Пушкин занялся не по призванию, а ради увеличения средств к жизни, а быть может и в расчете на получение звания «историографа». Для архивной работы у него не было ни навыка, ни способности, ни даже и особой охоты. Самый предмет его первоначальных изысканий — Петр Великий вовсе не был для него освящен тем увлечением, которое ученого специалиста может приковать к усидчивому, безраздельному труду: потому-то Пушкин так легко от петровских бумаг переходил к библиотеке Вольтера, к бумагам о Суворове, о Пугачеве. Последний восторжествовал над Петром: образ мятежника и картины тогдашнего тревожного времени настолько захватили воображение поэта, что, наряду с «Историей Пугачевского бунта», в его голове стали неясно складываться, слагаться очертания его исторической повести, — первые очертания героев и содержания «Капитанской Дочки».

В конце июля Пушкин подал прошение о долгосрочном отпуске (сперва в Дерпт для посещения вдовы Карамзина, потом в Нижегородскую деревню, Оренбург и Казань), мотивируя его следующим образом: «В продолжение двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду. Мне самому совестно тратить время на суетные занятия, но они доставляют мне способ проживать в С. — Петербурге, где труды мои, благодаря начальству, имеют цель более важную и полезную». Так кривил душой поэт, называя «суетными занятиями» свою литературную деятельность, а службу в Петербурге «важной и полезной».

Пушкину было разрешено съездить, куда он просился, но Государь изъявил желание знать, что побуждает его к поездке в Оренбург и Казань, и по какой причине хочет он оставить занятия, здесь на него возложенные». Получив разрешение, поэт 18-го августа отправился в Казань и Оренбург. Свое путешествие он подробно описывал в письмах к жене: разлука смягчила накипавшее раздражение, и тон этих писем опять прежний, грустно-неутешный, не переходящий в упрек, но ясно говорящий, что непонятый человек, при всей своей любви к подруге жизни, не нашел в семье счастья и отдыхал вдали от нее. — 18-го августа Пушкин вместе с Соболевским поехал по московской дороге. Сначала он хотел заехать в Ревель, к Карамзиным; но, в видах. экономии, решился ехать прямо в Оренбург. По дороге он заехал в Ярополец, имение Гончаровых, затем, в Тверской губернии, — в имение Вульфов. В Москве он провел несколько дней, остановившись, как всегда, у Нащокина; виделся с Чаадаевым, Погодиным, Булгаковым, Судиенкой, Н. Н. Раевским, а затем направился в Нижний, Казань, Симбирск и 18-го сентября был уже в Оренбурге. В Казани он свиделся с поэтом Боратынским. Оренбургскую губернию Пушкин объехал в сопровождении В. И. Даля, а 1-го октября был уже в Болдине, где и прожил до половины ноября.

Письма поэта за все это время относятся почти исключительно к жене. Он засыпает ее комплиментами и восторженными восклицаниями вроде: «addio, mia bella, idol mio, mio bel tesore»; уверяет ее в том, что она прекрасна: «гляделась ли ты в зеркало», спрашивает он, «и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничто сравнить нельзя на свете, — а душу твою люблю я еще более твоего лица»; рядом с этим просьбы: «не стращай меня, женка, не говори, что ты искокетничалась, я приеду к тебе, ничего не успев написать, а без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить». В другом письме он ей пишет: «Кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности, не говорю уж о беспорочности поведения, которое относится не к тому, а к чему-то уже важнейшему. Охота тебе, женка, соперничать с гр. С…, — ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка». В письме от 30-го октября упреки носят более тревожный характер: «Ты, кажется, не путем искокетничалась», — пишет Пушкин; смотри, недаром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем толку мало. Ты радуешься, что за тобою... бегают... есть чему радоваться. Не только тебе, но и Прасковье Петровне легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников... Вот вся тайна кокетства; было бы корыто, а свиньи будут!". В этом же письме есть характерная жалоба на то, что жена изменила прежнему «милому, простому, аристократическому тону и ведет себя не «comme il faut»; следует шутливая угроза развестись с нею: поэт, очевидно, вепоминал свою жену скромной, тихой девицей-красавицей, когда она впервые стала появляться в московских гостиных. Но едва ли он догадывался, что в происшедшей с женой метаморфозе он был очень виноват: своим раболепством перед ней и баловством он развил в ней все дурные стороны ее ограниченной души. Теперь оставалось или разорвать с нею, или незаметно, шутливо-ласково направлять на путь истинный, — легким упреком, шуткой и жалобой; Пушкин, очевидно, предпочел второе: «Женка, женка! — пишет он ей 6-го ноября: я езжу по большим дорогам, живу по 3 месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу — для чего? — для тебя, женка: чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою. Побереги же и ты меня. К хлопотам неразлучным мущины не прибавляй беспокойств семейственых, ревности etc. etc.". Но, очевидно, эти попытки затронуть тонкие струны сострадания и признательности в душе жены Пушкину не удались, — она по-прежнему продолжала свой образ жизни и с непонятною жестокостью подробно описывала его мужу. Около 20-го ноября Пушкин вернулся в Петербург.

Литературное творчество Пушкина за этот год выразилось в целом ряде стихотворных переводов: из Афенея, Кенофана Колофонского, Мицкевича («Воевода», «Будрыс и его сыновья») и подражаний испанским романсам (Родриг) и народным песням («Сват Иван, как пить мы станем», «Один то был у отца, у матери единый сын», «Друг мой милый, красно солнышко мое», «Царь увидел пред собою», «В поле чистом серебрится»); из лирических стихотворений, касающихся интимной жизни пушкинского сердца, интересно только одно вышеприведенное: «Не дай мне Бог сойти с ума». Кроме того, в этом году написана им «Сказка о рыбаке и рыбке», «Сказка о Мертвой Царевне», окончена повесть «Дубровский» и начата поэма «Медный Всадник» — произведение, сложившееся с одной стороны, как результат изучения личности Петра, а с другой — как отражение того широкого оптимистического миросозерцания, которое мирило Пушкина с временным, случайным злом в массе добра... Мелкое, личное — ничто перед широким, вечным, общечеловеческим и даже общегосударственным. С такой точки зрения посмотрел Пушкин на несчастье Евгения и осудил в нем дерзость муравья, восставшего во имя своего личного счастья. С такой широкой точки зрения мог иногда смотреть Пушкин и на свою жизнь: тогда он прощал правительству мелкие промахи во имя веры в величие будущей России; с такой точки зрения мог он смотреть по временам благожелательными очами на своих детей, вообще на молодое поколение: из узких, эгоистических рамок личного существования поэт вырос и приподнялся над современностью; и в прошлом, и в настоящем, и в будущем готов он был находить разумное, прощать зло во имя господствующего добра. Это сознание, вероятно, утешало его.

1834-й год был для поэта еще тяжелее, чем все предыдущие. В январе месяце он был назначен камер-юнкером. Трудно сказать, было ли это милостью, или новой цепью, которая еще крепче должна была сковать поэта, все еще внушавшего подозрения. Этой «милостью» поэт был оскорблен больше, чем всеми придирками гр. Бенкендорфа: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (это довольно неприлично моим летам)", пишет он 1-го января 1834 года в своей записной книжке. «Меня спрашивали, доволенли я моим камер-юнкерством? — Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным; а по мне хоть в камер-пажи, только б не заставили учиться французским вокабулам и арифметике». 7-го января он там же отмечает: «Государь сказал Княгине Вяземской: J'espere que Pouschkin а pris en bonne part sa nomination (следовательно, были основания толковать назначение и в дурную сторону!). Jusqu'a present il m'а tenu parole, et J'ai ete content de lui...» «Великий Князь намедни поздравил меня в театре», пишет Пушкин в дневнике: «Покорнейше благодарю, Ваше Высочество, до сих пор все надо мною смеялись: вы первый меня поздравили...» Неудовольствие поэта вполне объяснимо: новое звание связано было с обязанностями царедворца, для него обременительными; товарищи его, камер-юнкеры, были еще молодыми людьми, и между ними 35-летний Пушкин слишком выделялся. Н. М. Смирнов в своих воспоминаниях сообщает по этому поводу следующее: «Пушкина сделали камер-юнкером, — это его взбесило, ибо сие звание точно было неприлично для человека 34 лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно ему дано, чтоб иметь повод приглашать ко двору его жену. При том, на сей случай вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина, будто бы он сделался искателен, малодушен, и он, дороживший своей славой, боялся, чтобы сие мнение не было принято публикою и не лишило его народности. Словом, он был огорчен и взбешен и решился не пользоваться своим мундиром и, чтоб не ездить ко двору, не шить даже мундира». Смирновы насильно заставили его купить подержаный мундир князя Витгенштейна.

Молва о том, что поэт почтен придворным званием ради красоты жены, очень была распространена в городе: в воспоминаниях Соллогуба говорится об этом: «Жена его (Пушкина) была красавица, украшение всех собраний и, следовательно, предмет зависти всех ее сверстниц. Для того, чтобы приглашать ее на балы, Пушкин пожалован был камер-юнкером. Певец свободы, наряженный в придворний мундир, для сопутствования жены красавицы, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж. Это он чувстовал глубоко…"

В том же январе принят был в гвардию офицером барон д'Антес, Это был красивый блондин, ловкий, веселый и болтливый, хвастливый и самонадеянный... Наружность его была из тех, которые нравятся светским женщинам. Он был более остроумен, нежели умен, и умел оживить салонный разговор удачным каламбуром, но далее этого способности его не шли. При ограниченном уме, он был совершенно лишен образования; отличительною чертою его была привычка хвастать своими успехами у женщин: во всем прочем он был добрый малый, хоть и пошловат, любим товарищами и большинством знакомых; словом, он был вполне под пару Н. Н. Пушкиной. Он «много суетился, танцовал ловко, болтал, смешил публику и воображал себя настоящим героем бала». Поэт познакомился с д'Антесом в ресторане, за общим столом, и, встречаясь там почти ежедневно, они до некоторой степени сблизились. Кроме камер-юнкерства, сделавшегося незаживающей язвой в сердце Пушкина, много горя пережил он в этом году от своих ближних родственников — родителей, брата и сестры.

В письме к Нащокину поэт рассказывает следующую семейную сцену: «На днях отец мой посылает за мной. Прихожу, нахожу его в слезах, мать в постели, весь дом в ужасном беспокойстве. «Что такое?» — «Имение описывают.» — «Надо скорее заплатить долг.» — «Уж долг заплачен. Вот и письмо управителя.» — «О чем же горе?» — «Жить нечем до октября.» — «Поезжайте в деревню.» — «Не с чем». Что делать? Надо взять имение в руки, а отцу назначить содержание. Новые долги, новые хлопоты. А надобно: я желал бы и успокоить старость отца, и устроить дела брата». Из следующих писем видно, как тяжело легла эта обуза на плечи Пушкина, когда он взялся управлять разоренным имением. «Если не взяться за имение», писал он жене, «то оно пропадет даром: Ольга Сергеевна и Лев Сергеевич останутся на подножном корму, а придется взять их мне же на руки, тогда-то наплачусь и наплачусь, а им и горя мало. Меня же будут цыганить. Ох, семья, семья!".

Пушкину недоставало денег на печатание «Истории Пугачевского бунта». На помощь поэту, по его просьбе (26-го февраль), пришел Государь, и, по Высочайшему повелению от 16-го марта 1834 г., Пушкину было выдано на печатание его труда, «заимообразно» из Государственного казначейства 20000 руб. на два года без процентов и вычетов. При этом, с него было взято письменное обязательство о возврате этих денег к сроку. 15-го апреля Н. Н. Пушкина с детьми уехала из Петербурга к родным в Калужское имение «Полотняный Завод» и «Ярополец», и между супругами возобновилась переписка. В этом году она особенно интересна, так как тревожное настроение Пушкина в этих письмах порой доходит до того, что он уже не подделывается, как раньше, под уровень понимания своей жены, а прямо и резко высказывает свои тяжелые думы; очевидно, и отношения его к жене перестали быть ровными: так, он однажды распечатал, в ее отсутствие, ее письма. Если он по-прежнему свои письма начинает нежными словами, то кончает иногда резкостями. По-прежнему дает он жене разные «советы», но теперь в этих советах уже звучит раздражение, даже озлобление. «Не читай скверных книг дядиной библиотеки, не марай себе воображения...» «Женка, женка! если ты в эдакой безделице меня не слушаешь, так как мне не думать...» — красноречиво прерывает он в одном письме приступ ревности. А она словно не понимала его; отправленная им в деревню с детьми едва ли не с целью отвлечь ее от ухаживателей, завела таковых и в деревне, среди соседей и по-прежнему подробно доносила о своих успехах мужу. В ответах своих он, очевидно, напрягал все силы своей измученной души, чтобы сдержать прилив раздражения: «Просил я тебя по Калугам не разъезжать, да видно, уж у тебя такая натура... Кокетничать я сам тебе позволил, но читать о том лист кругом подробного описания вовсе мне не нужно. Побранив тебя, деру нежно тебя за уши и целую, благодаря тебя за то, что ты Богу молишься на коленях посреди комнаты». Поэт, очевидно, понял, наконец, что за существо его жена, — и быть может, в это время из лучших чувств, которые когда-то его воодушевляли, осталась теперь жалость к этой пустой, безвольной и безличной матери семейства, которая не была ни его другом, ни хозяйкой. «Женщина, говорит Гальяни, est un animal naturellement faible et malade», — пишет он жене; какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать. И за то спасибо». Теперь только, когда первые очарования прошли, понял Пушкин, какой обузой была для него его прелестная жена.

Это «сознание» сказалось в попытках убедить себя и ее, что «зависимость» благотворна. «Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости, писал он жене; я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив... Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным». Но если в таких отвлеченных рассуждениях он находил утешение, то порою у него все-таки прорывался «ропот»: «Неприятна зависимость, — говорит он, — особенно, когда лет 20 человек был независим. Это не упрек тебе, а ропот на самого себя». Особенно угнетали его по-прежнему денежные и служебные «зависимости»: «Я не должен был вступать в службу», пишет он жене, «и что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами... Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом, ниже у Господа Бога». Впрочем, в добрые минуты он старался себя уверить, что и служба, и денежные обязательства были лишь временной тяготой, без которой нельзя было выбраться на путь свободы: «Ты понимаешь необходимость, писал он жене, дай сделаться мне богатым, — а там, пожалуй, и путать можем в свою голову». «Я деньги мало люблю», пишет он в другом письме, «но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости». Таким образом, попав в круг, из которого ему не суждено было выбраться, — он делал долги, чтобы обеспечить себе возможность работать и богатеть, но творчество его ослабело, богатство не приходило, а долги росли, «зависимости» делались все чувствительнее. Из них всего легче казалось ему расстаться со служебной и он стал мечтать о том, чтобы — «плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином»; «отказаться от всего и жить припеваючи», «удрать на чистый воздух», «удрать от жизни, улизнуть», «отправиться восвояси» — вот какие желания стали его преследовать особенно настойчиво в этом году. Оскорбленный своим камер-юнкерством, поэт решил было не ходить ко двору, но он подвергся строгому выговору; когда он явился однажды во фраке, ему сделали выговор за то, что он не надевает мундира. Немудрено, что раздражение его росло, — у него разилась желчь, письма его к жене делаются резки, шутка замирает на устах, он извиняется пред женой за то, что пишет холодно и не ласково. Он жалуется на царя, который его «упек в камер-пажи под старость лет». «Все тот (т. е. Император) виноват, пишет он в другом письме: но Бог с ним, — отпустил бы лишь меня восвояси». Поэт изнемогал в неравной борьбе — ему уже не хватало прежнего задора, прежней смелости, чтобы подвергаться новым «опалам». К тому же из своих жизненных бурь он вынес примирение с жизнью — «добродушие, коим, по его собственному признанию, преисполнен был до глупости, несмотря на опыты жизни». Вот почему, решившись просить отставки, он заявил об этом Бенкендорфу письменно в следующих выражениях: «Des affaires de famille, necessitant ma presense tantot a Moscou, tantot dans l'interieur, je me vois oblige de me retirer du service et je supplie V. E. de m'en obtenir la permission (15-го июня). Как последнюю милость от Государя, просил он не лишать его права посещать архивы. На это письмо он получил сухой, холодный ответ, освобождающий его от службы, но в то же время запрещающий посещать архивы: «Государь Император, писал Бенкендорф, не изъявил своего соизволения, так как право сие может принадлежать единственно людям, пользующимся особенною доверенностью начальства». Пушкин, испуганный оборотом дела, под давлением Жуковского и под впечатлением ужаса перед грядущей нищетой семьи в случае немилости государя, просит его поданному прошению об отставке не давать ходу, вернуть его ему. «На днях я чуть было беды не сделал, рассказывал он жене, — с тем чуть было не побранился — и трухнул то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь — другого не наживу. А долго на него сердиться не умею, хоть он и неправ.» «На того я перестал сердиться, — говорит он в другом письме, — потому что, toute reflexiont faite, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в н..., поневоле привыкнешь к... и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman». Поэт терял голову, недоумевал, почему его отказ от службы непременно связывался с гневом государя. Он не мог понять, что такое ужасное сделал он своим прошением, за что он должен «извиняться». «Я, право, сам не понимаю, — писал он Жуковскому, — что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие — какое тут преступление? Какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять все-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе... Что мне делать? Просить прощения? Да в чем? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце. Но не знаю, почему письма мои неприличны...» Он до сих пор еще не понимал, что на него смотрят, как на дикого зверя, посаженного в золотую клетку с тем, чтобы обратить его в домашнее животное, — между тем натура его слишком медленно уступала приручению, и это раздражало таких дрессировщиков, как гр. Бенкендорф. Каким унизительным оскорблениям подвергали его, великого писателя, человека, отмеченного царскою милостию, камер-юнкера Двора, видно хотя бы из того, что даже письма его к жене прочитывались полицией. Когда он узнал об этом, он был взбешен. «Мысль, что кто-нибудь нас с тобою подслушивает, писал он жене, приводит меня в бешенство a la lettre. Без политической свободы жить очень можно: без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de la famille) невозможно. Каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя!» Это характерное окончание указывает, как низко ставил Пушкин свою жену: она не в состоянии этого была постигнуть. И действительно, она ничего не понимала. В этот тяжелый год она вдруг решила хлопотать, чтобы ее сестер сделали фрейлинами. Пушкин отвечал, насколько мог спокойно: «охота тебе думать о помещении сестер во дворец. Во-первых, вероятно, откажут; а, во-вторых, коли и возьмут, то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому Петербургу. Ты слишком хороша, мой ангел, чтоб пускаться в просительницы. Погоди: овдовеешь, постареешь, — тогда, пожалуй, будь салопницей и титулярной советницей. Мой совет тебе и сестрам быть подальше от двора...» Но Пушкина крепко стояла на своем. Быть может, сестры и мать, у которой она жила в это время, внушили ей эту идею. Мужу она писала, что сестер привезет в Петербург и поместит их у себя. Пушкин предввдел новые расходы, сплетни, беспокойства; у него на шее, кроме долгов, были еще отец с матерью, брат с сестрой, — теперь присоединялись еще невестки. «Эй, женка! смотри, писал он жене; мое мнение: семья должна быть одна под одной кровлей: муж, жена, дети, покамест малы; родители, когда уже престарелы, а то хлопот не оберешься и семейственного спокойствия не будет!". Так — несмело — отстаивал Пушкин святость своего очага.

Между тем, мысль о близкой смерти начинает темным призраком носиться перед ним, — он «не рад жизни», умоляет жену уменьшить расходы, дать ему возможность работать для нее же; работал же он «до низложения риз», с ужасом замечая, что источник поэзии иссякает в нем. И мысль о судьбе жены и детей делалась для него все страшнее и страшнее. «Умри я сегодня» — восклицает он, «что с вами будет! мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане и еще на тесном петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку». Тоска, овладевшая поэтом, выливается у него, в одном письме к жене, характерным восклицанием: «свинство уже давно меня ни в ком не удивляет». Поэт подозревал, что жена читала кому-нибудь его письма. В этот год Пушкин словно отошел от всех: переписывается почти только с женой да Бенкендорфом, держится в стороне от общества, — даже от ресторана отказался ради одинокого обеда дома. Мучила его мысль и о том, что его когда-то шумная популярность слабела с каждым годом: уже Смирдин за его труды предлагал меньший гонорар, критика и публика не стеснялись в отзывах. Погодину он писал 6-го апреля: «Пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед публикою, которая вас не понимает, чтоб... дураки ругали вас потом шесть месяцев в своих журналах только что не по... Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это — вшивый рынок».

Среди массы всевозможных неприятностей, обрушившихся на голову поэта, единственной светлой полосой проходит нежная, трогательная любовь к детям: «Сашка и Машка» — это имена, постоянно окруженные любовью: забота о них оттесняет теперь интересы литературные, заботы о жене и друзьях.

Из друзей один Нащокин был по-прежнему близок Пушкину. Поэта сближало с ним сходство судьбы, — житейская неустроенность, безалаберность и сходство характеров, удивительное добродушие и умная, терпеливая снисходительность к жизни. Нащокин понимал Пушкина лучше, чем многие из прежних близких друзей поэта. Сам запутанный в долгах, он всегда шел к нему с посильною помощью, он умел прощать в Пушкине то, что резало глаз другим. Когда однажды друзья наперерыв стали упрекать Пушкина за то, что он знается с неким Боголюбовым, которого называли «уваровским шпионом-переносчиком», Пушкин был смущен и терялся, — он доставал деньги чрез этого Боголюбова. Нащокин сумел защитить друга так, как не мог защититься он сам. 26-го августа поэт поехал в Калугу; по дороге, в Москве, он виделся с А. Н. Раевским. 13-го сентября он был уже в Болдине; в сентябре же вернулась в Петербург его жена с детьми, а 18-го октября и он приехал в Петербург. Литературная деятельность Пушкина за этот злосчастный 1834-й год выразилась очень скромно: он окончил и напечатал «Историю Пугачевского Бунта», «Пиковую Даму», начал и не окончил поэму «Галуб» — любопытное произведение, написанное под влиянием Шатобриана («Le genie de christianisme»), в котором поэт хотел доказать великое культурное значение христианства. Можно думать, что произведение отразило и личные настроения поэта: горец просветленный ученьем Христа не идет на борьбу с нею, уступает ей — не сам ли это Пушкин, старавшийся все простить, всему уступить, перед всем смириться во имя тех высоких идеалов, которые постепенно прояснялись в его многострадальной душе?

Из сказок в народном духе написана им в Болдине «Сказка о золотом петушке». Из лирических произведений к этому году относятся только три: «Странник» (из Буньяна), «Мицкевич» и «К Н.". Первое, хотя и переводное, имеет, несомненно, автобиографическое значение: поэт остановился на нем потому, что идея удивительно отвечала его настроениям. Странник был объят в пустыне скорбию великой. Уныние его всем было непонятно, потому он скрывал свою тоску от жены и детей. Но когда прорвалась наружу его тревога — домашние его «с ожесточением старались обратить его на правый путь бранью, и презреньем»... Измученный, усталый, встречает он мудрого юношу и раскрывает ему свою душу: «я осужден на смерть», говорит он, и позван в суд загробный — и вот о чем крушусь: к суду я не готов и смерть меня страшит». Юноша-мудрец советует оставить людей и идти на тот слабый свет, что мерцал перед ним вдали.

«Иди ж» — он продолжал: «держись сего ты света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока спасенья тесных врат ты не достиг.
«Ступай!"
И странник бросил все — семью и друзей, и устремился к свету,
Дабы скорей узреть, оставя те места,
Спасенья узкий путь и тесные врата.

Если мрачную идею этого произведения сравнить со скорбными чувствами поэта, изнывающего в неволе и тоскующего по свободе, мы должны будем признать в страннике самого Пушкина. Интересно было бы исследовать, насколько стихотворный перевод Пушкина близок к оригиналу «The Pilgrim's progress from this world to that which is to come».

Другое произведение, очень характерное для поэта, — это воспоминание о польском поэте, когда-то «мирном, благосклонном», а потом обратившемся во врага. «О Боже! возврати Твой мир в его озлобленную душу!» — мольба, которой оканчивается это произведение, характерные слова для того Пушкина, который теперь, в самые тяжелые для себя минуты, находил утешение в преклонении перед светлыми идеалами любви и всепрощения.

1835-й год не принес поэту так много горя, как предыдущий, но и он не дал ему желанного покоя. Заботы о материальном положении семьи мучили его по-прежнему. Хотя «История Пугачевского бунта» принесла ему доход, но он в течение двух лет жил в долг, а потому доход его уходил на расплату с долгами. 1-го июля он просил через Бенкендорфа разрешения на несколько лет поселиться в деревне. Государь предложил сам отставку. Пушкин ответил, что предает свою судьбу в царскую волю и просит оставить за ним разрешение посещать архивы.

«Граф! — пишет он Бенкендорфу, я имел честь бытьу Вашего Сиятельства, но не имел счастия застать вас. Осыпанный благодеяниями Его Величества, я обращаюсь к вам, граф, чтобы выразить благодарность за участие, которое вы изволили принять во мне, и изъяснить откровенно мое положение. В продолжение последних пяти лет моего пребывания в Петербурге у меня набралось около 60-ти тысяч рублей долгу. Кроме того, я был принужден взять на руки дела моего семейства, которые так затруднили меня, что я должен был отказаться от наследства, и единственным средством к приведению дел моих в порядок было или удаление в деревню, или заем, однажды навсегда, крупной денежной суммы... Для меня благодарность чувство не тягостное, и привязанность моя к особе Императора, конечно, не возмущается тайною мыслью стыда или угрызения совести; но я не могу скрывать от себя, что не имею решительно никаких прав на благодеяние Его Величества, и что мне невозможно просить его о чем-либо. Итак, граф, предаю еще раз в ваши руки мою участь и, прося вас принять дань моего глубочайшего уважения, имею честь быть» и пр.

В делах ²II-го Отделения письмо Пушкина сходно по мысли, но по содержанию сильно отличается от приведенного. Сперва Пушкин извиняется перед графом за те беспокойства, которые им причинены, благодарит графа за снисходительность, затем говорит о недостаточности своего состояния: он жил и живет только своим трудом, но это делается ему тяжело. «Travailler pour vivre il'а pour moi certes rien d'humiliant, mais accoutume a l'independance il m'est tout a fait impossible d'ecrire pour de l'argent, et l'idee seule suffit pour me reduire a l'inaction». Затем поэт жалуется на дороговизну петербугской жизни, говорит о долгах, о будущем, которое рисовалось ему в самых мрачных красках: по его словам его ждали в будущем нищета и отчаянье. Далее он говорит, что три или четыре года отпуска в деревню исправят его финансы. Но его пугало неудовольствие государя, и потому он торопится оговориться: «Le moindre signe de mecontantement ou de soupcon suffirait pour me retenir dans la position ou je me trouve, car enfin j'aime mieux etre gene dans mes affaires que perdre dans l'opinion de celui qui а ete mon bienfaiteur» (1-го июня). На этом письме поэта рукою Императора написано: «нет препятствий ему ехать, куда хочет, но не знаю, как разумеет он согласить сие со службою. Спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок».

На этот раз ответ Пушкина был тверд: 4-го июля писал он Бенкендорфу, что готов «предать судьбу свою в Царскую волю», просит, чтобы это решение не было «знаком немилости» и просит не отнимать у него права посещать архивы. На этот раз резолюция положена была более милостивая: с поэта не хотели снять цепей: государь поручил сказать, что, если ему нужны деньги, оне будут выданы, а он может получить отпуск на 4 месяца. 22-го июля Пушкин благодарил за новую милость и указал, что сумма его долгов достигла высокой цифры 60000 руб. Рукой Бенкендорфа от имени государя положена резолюция: выдать Пушкину 10000 руб. и отпуск на 6 месяцев с разрешением продлить его, если понадобится.

26-го июля Пушкин благодарит за внимание ему оказанное и просит хотя бы 30000 руб., но не 10000 руб., удерживая его жалованье (5000 в год) вплоть до погашения долга. Это было разрешено. Из этих 30000 руб. удержано было в погашение его долга 10268 руб. 33 коп. По его ходатайству этот учет был возвращен Пушкину (бумага из Мин. Фин. от 10-го октября 1835 г.). Просимая сумма была выдана и поэт на неопределенное время принужден был остаться на службе, да еще без жалованья. Нужно знать Пушкина, чтобы понять, что он пережил за это время.

27-го августа он получил четырехмесячный отпуск и 7-го сентября, устроив, наконец, свои дела, отправился в Михайловское, оставив жену с тремя детьми (14-го мая родился у него сын Григорий) под Петербургом на даче. Поехал он в деревню, очевидно, в расчете на то, что там вдохновение посетит его, но, судя по его письмам в этом году, если он и чувствовал себя относительно спокойнее, — все-таки тревога слишком владела его сердцем и парализовала его творчество. «Писать не начинал и не знаю, когда начну», сообщает он жене 14-го сентября. «Я все беспокоюсь», пишет он ей же 21-го сентября, «и ничего не пишу, а время идет. Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, сидишь один между четырех стен, или ходишь по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставил мне имения, он уже с половину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30000 руб.! Все держится на мне, да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покамест грустно». 25-го сентября он пишет: «Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки, а все потому, что не спокоен». 29-го сентября он опять пытается объяснить причины своего беспокойства: «Государь обещал мне газету, а там запретил: заставляет меня жить в Петербурге, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчета; твои теряют свое от глупости и беспечности покойника Аф. Ник. — что из этого будет? Господь ведает... Я провожу время очень однообразно. Утром дела не делаю, а так из пустого в порожнее переливаю. Вечером езжу в Тригорское, роюсь в старых книгах, да орехи грызу. А ни стихов, ни прозы писать не думаю». Только элегия «Опять на родине» осталась памятником этого неудачного посещения поэтом деревни: «усталым пришельцем» вернулся он сюда, под сень Михайловских рощ, и здесь невольно вспомнил все утраченное с годами; когда-то, еще не так давно, веселым юношей явился он сюда впервые. «Беспечно, жадно» приступал он к жизни; теперь же он был тем «странником», которого воспел в 1834 году — измученным, оскорбленным...

Поэт чувствовал, что жизнь прожита. Письма его за этот год к жене почти уже не заключают упреков ей; в них почти нет шуток, да и тревога в них какая-то притупленная, — словом, он как бы примирился со всем и ждал конца. Любопытны в его письмах к жене два места. 25-го сентября писал он: «В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей, и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу». Нащокину он писал в октябре из Петербурга: «Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодежь, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились». Из настроения второго отрывка вылились чудные строки элегии «Опять на родине», посвященные молодой поросли, окружившей его знакомцев.

Здравствуй, племя младое, незнакомое!

Это — привет «отца» тому молодому племени, которое подрастало около него, тогда как молодое племя «кавалергардов», напоминавшее о его старости, при всей благожелательности поэта, наполняло его ссрдце злыми чувствами... Еще в 1834-м году он убеждает жену, что ей «верит»: «Я не стану ревновать, если ты три раза сряду провальсируешь с кавалергардом: из этого не следует, что я равнодушен и не ревнив». Но, конечно, он мучился сознанием, что житейские бури старили его с каждым годом и отдаляли от молодой жены. «Все кругом меня говорит, что я старею — пишет он жене, — иногда даже чистым русским языком. Наприм., вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: «да и ты, кормилец, состарелся, да и подурнел!» Хотя могу я сказать вместе с покойницей няней моей: «хорош никогда не был, а молод был». Все это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю». Отношения поэта к обществу, в котором он вращался по-прежнему, были натянуты, — и к нему, и к его жене многие относились с нескрываемой злобой, — ему даже приходилось защищаться от общественного мнения за провинности, в которых был сам причинен. П. А. Осиповой он писал в октябре: «...J'ai encore le chagrin de voir ma pauvre Natalie en but a la haine du monde. On dit partout qu'il est affreux qu'elle soit si elegante, quand son beau-pere et sa belle mere n'ont pas de quoi manger et que sa belle mere se meurt chez les etrangers».

Старики доживали последние дни так же безалаберно, как и прежде, пользуясь поддержкой «нелюбимого» сына; и в то же время они не скупились на жалобы, — им верили и охотно осуждали поэта и его жену за холодность, эгоизм, за пренебрежение к старикам. Пушкин совершенно терялся и не знал, как помочь беде: свет, так легко осуждавший его, казался ему «un vilain lac de boue»; — и подчас жизнь ему становилась тяжкой обузой. Осиповой он писал: «la vie, toute susse Gewohnheit qu'elle est, а une amertume qui finit par la rendre degoutante».

Оглядываясь назад, он с ужасом замечал, как в малое время было много им пережито: «Quand je songe que 10 ans se sont ecoules depuis ces malheureux troubles, il me parait, que j'ai fait un reve. Que d'evenements, que de changements en tout, a commencer par mes propres idees, ma situation etc. etc».

К довершению его горестей, под конец года опасно расхворалась его мать. Предчувствуя ее близкий конец, поэт почувствовал прилив нежности к этой женщине, которая так много горя принесла ему в жизни; по-видимому, и она ощущала что-то похожее на раскаянье и позднюю любовь к своему нелюбимому сыну.

Рядом с этими тревогами начались хлопоты по изданию журнала, который должен был выходить в свет с 1836 года. 31-го декабря 1835 года П. обратился к Государю чрез Бенкендорфа с просьбой разрешить ему в 1836 г. издать «4 тома статей чисто литературных (как-то повестей, стихотворений), исторических, ученых, также критических разборов русской и иностранной словесности, наподобие английских ежемесячных Reviews.

Далее он старается мотивировать свою просьбу: «отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Review доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые».

Давнишняя мечта Пушкина о таком периодическом издании, которое сплотило бы лучших писателей и критиков, чтобы сделаться образцовым выразителем лучших людей эпохи аристократии мысли и чувства, осуществилась. Избранные литераторы охотно сплотились около Пушкина и первое время с увлечением собирались то у Пушкина, то у гр. Виельгорского. По субботам большинство их собирались у Жуковского, который у себя сумел соединить всех передовых представителей русской поэзии и искусства. Крылов, кн.Вяземский, кн. Одоевский, гр. Виельгорский, Гоголь, Соболевский, Глинка и многие другие — вот наиболее известные посетители этих «суббот»; конечно, завсегдатаем их был и Пушкин. Отводил он душу в уютной гостиной Смирновой, которая также сумела вокруг себя сплотить многих интересных людей того времени, — русских и иностранных. Пушкин появлялся там и чувствовал себя свободно и уютно, — здесь мог он отвести душу в веселой непринужденной беседе, здесь он встречал и умнейших людей, с которыми мог поделиться своими заветными идеями...

Ради жены и приличия поддерживал Пушкин связи и с высшим обществом, но оно, холодно-враждебное, прилично-равнодушное, тяготило его, и здесь он всего меньше старался скрывать свою раздражительность и делался с каждым днем все обидчивее, подозрительнее и мелочнее. «Все муки души его, забываемые в минуту усиленного труда, всплывали с новою ясностью в этой, теперь ненавистной ему обстановке, так живо напоминавшей все его несчастья, неудачи и унижения. Все окружающие стали казаться ему врагами, в каждом слове слышался ему намек или оскорбление» (Венкстерн).

Ha почве таких настроений начались разные столкновения поэта с разными лицами — с гр. В. А. Сологубом из-за нескольких слов, которые он позволил себе сказать супруге поэта в ответ на одно ее бестактное замечание. Сам Сологуб не придал значения этой маленькой пикировке и был очень удивлен, когда получил вызов от Пушкина. После ряда недоумений и проволочек, уже в следующем, 1836-м году дело кончилось примирением, даже дружбой. Раздражительность и озлобление поэта выразились также в сатире «На выздоровление Лукулла», в которой беспощадно высмеян был гр. С. С. Уваров, только что перед тем сделавший выговор Пушкину за эпиграмму на кн. Дондукова-Корсакова («В академии наук»).

Из лирических произведений этого года большинство относится к переводам из Анакреона, Катулла, Горация. Из самостоятельных следует отметить: «Полководец», «Туча», «Вновь я посетил». Все они имеют, несомненно, автобиографическое значение.

Образ Барклая де Толли, не понятого «чернью», осмеянного и униженного, слишком был близок и понятен великому поэту, — оттого он и осветил его таким сочувствием. Заключительные аккорды этого стихотворения:

О люди, жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта привсдет в восторг и умиленье! —

Это вопль, вырвавшийся из самого сердца Пушкина, — здесь он говорил уже за себя. Стихотворение «Туча» рисует тот минутный просвет примирения с жизнью, который следовал у Пушкина за теми взрывами озлобления и раздражения, которые теперь все учащались. «Вновь я посетил...» — это произведение проникнуто безысходной грустью, — вся личная жизнь казалась прожитой, будущего как будто уже не было: поэт жил уже только жизнью грядущего своего поколения, — его же личная жизнь иссякла и отцвела.

Единственным объективным произведением был «Пир Петра Великого», произведение, которое было результатом спокойного творчества. Произведение это доказывает, что и теперь любимые поэтические образы могли еще отвлекать поэта от жизни, но эти отвлечения, столь частые раньше, теперь единичны...

Из прозаических произведений Пушкина к этому году относится отрывок повести «Египетские Ночи», «Русский Пелам» и заметки «О повестях Павлова», «Об истории поэзии Шевырева», «Лорд Байрон», «Мысли на дороге». Из драматических — отрывок «Сцены из рыцарских времен».

1836-й год был опять тревожным в жизни Пушкина. Размолвка с гр. Сологубом, начавшаяся еще в конце 1835-го года, все не улаживалась: как сам Сологуб заметил в своих воспоминаниях, Пушкин вел себя все время вызывающим образом — не столько потому, что был обижен, сколько из боязни светской молвы. Лишь 11-го мая состоялось примирение между двумя писателями.

В это же время, 4-го февраля, после ряда дерзких выражений Пушкина, С. С. Хлюстин вызвал поэта на дуэль. Дело произошло из-за повести «Вастола», переведенной Люценком и «изданной» Пушкиным. Свое имя, как издателя, поэт дал для того, чтобы книга раскупалась лучше, так как переводчик был беден; фамилия переводчика в книге не упоминалась. В критике и публике возникли толки, что Пушкин «обманывает» покупателей, своим именем прикрывая чужое слабое произведение. Сенковский написал по этому поводу ядовитую статью, Хлюстин в присутствии поэта цитировал эту статью, за что получил словеснее оскорбление. После переписки дело уладилось, — по-видимому, извинился Пушкин. В этом же феврале месяце возникла у Пушкина размолвка с кн. Н. Г. Репниным который заглазно осуждал поэта за его злостную сатиру: «На выздоровление Лукулла». Слова князя были переданы неким Боголюбовым Пушкину, который вызвал кн. Репнина на письменное объяснение. 9-го февраля обмен писем прекратился примирением. Вообще эта сатира, действительно неуместная в положении Пушкина, причинила ему немало горя.

Некто Жобар, учитель французского языка в Риге и Петербурге, с 1822 г. сделался профессором греческой, латинской и французской словесности в Казани. Магницкий уволил его, а С. С. Уваров не внял его ходатайствам. Тогда оскорбленный француз перевел на французский язык сатиру Пушкина и поднес Уварову, испрашивая разрешение посвятить ему это произведение. Свой перевод Жобар рассчитывал печатать в Бельгии, снабдив некоторыми объяснительными примечаниями.

Пушкину он послал свой перевод и вызвал этим письмо поэта, в котором тот благодарит за присылку перевода, превозносит литературные достоинства его, но в то же время умоляет не распространять этого произведения, написанного в момент дурного расположения духа. Известно, что С. С. Уваров сделался непримиримым врагом Пушкина за это произведение. Так росло число Пушкинских недоброжелателей, которые опасны были своей выдержанностью, хладнокровием, приличием поведения и манер. Занятия Пушкина по-прежнему вращались около архивных разысканий; ради них он с 26-го февраля до десятых чисел марта был в Москве. Вторично с этой же целью (а также по делам «Современника») приехал он в Москву 2-го мая, откуда вернулся 23-го, как раз через несколько часов после рождения четвертого ребенка — Натальи. Но в этом году его исторические занятия идут вяло: поэт охладел к исторической работе, в которой никогда не был силен. «Историю Пугачевского бунта» издал он, не видав секретного дела о Пугачеве; с литературой вопроса был плохо знаком. Когда М. А. Корф прислал ему список сочинений о России, Пушкин, по его признанью, «испугался и устыдился», так как большая часть присланных книг осталась ему неизвестной. Зато поэт весь отдался журнальной работе. С этого года стал выходить «Современник» — журнал, о котором он так долго мечтал. Издание журнала опять сблизило Пушкина с литераторским кружком и вместе с тем ввело его в мир журнальных дрязг и сплетен и лицом к лицу поставило с цензурой.

Председатель цензурного комитета М. А. Дондуков-Корсаков, высмеянный в эпиграмме Пушкина («В академии наук»), был из людей, недоброжелательных поэту, и потому изданию ставились преграды за преградами.

«Цензура — дело земское; из нея отделили опричнину, а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением!» — писал Пушкин Давыдову в сентябре. — «Тяжело, нечего сказать! И с одною цензурою напляшешься; каково же зависеть от целых четырех. Не знаю чем провинились русские писатели, которые не только смирны и безответны, но даже сами от себя следуют духу правительства, но знаю, что никогда не бывали они притеснены, как нынче даже в последние пятилетие царствования императора Александра.» Поэтому первая книга «Современника» вышла в свет лишь 11-го апреля 1836 г. 29-го марта скончалась мать поэта, и 8-го апреля поэт выехал из Петербурга в Михайловское на погребение. Хотя смерть матери он давно предвидел, но, тем не менее, смерть этого самого близкого и в то же время всегда далекого существа произвела на него тяжелое впечатление. Мысли о смерти, о загробной жизни и т. п., и прежде преследовавшие его, теперь переходят в какое-то предчувствие. Так, в разговоре с сестрой, приехавшей на похороны матери, он выражает почти определенную уверенность в своей близкой кончине — «Si vous saviez, ma chere soeur, combien l'existence m'est a charge! j'espere que'elle ne durera pas longtemps... et je vous dirai mieux: je le sens». В этот приезд он купил себе место на Святогорском кладбище, около могилы матери.

Как первый том «Современника» вышел в его отсутствие, так и второй был выпущен не им, а его друзьями-литераторами, из которых в судьбах нового журнала особое участие принимал Плетнев. 30-го июня цензурой был разрешен 2-ой том «Современника». Издательское дело, за которое ухватился Пушкин, казалось ему очень прибыльным. Жене своей он писал 6-го мая, из Москвы: «Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80000 руб. доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию, а ведь это все равно, что золотарство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу есть чистить н... и зависеть оть полиции. Того и гляди что... Черт их побери». Так мрачно смотрел Пушкин на свои новые занятия. Русское общсство не приучилось еще с уважением относиться к писателю, и это мучило Пушкина. Звание «журналиста» стояло еще ниже, запачканное некоторыми дельцами-аферистами, к которым общественное мнение относилось не без основания строго. В одном письме к жене Пушкин восклицает: «Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; черт догадал меня родиться в России с душою и талантом! Весело, нечего сказать!".

Вернувшись из Москвы 23-го мая, Пушкин поселился на даче на Каменном Острове, где жила его семья. Место это в то время было одним из самых фешенебельных, и тамошние «Минеральные Воды» были посещаемы лучшим обществом. Как только Н. Н. Пушкина оправилась от родов, она, по своей привычке, с увлечением стала «блистать» среди общества, посещавшего эти «Минеральные Воды». В это лето она сделалась предметом особенно настойчивого ухаживанья красавца Дантеса. Характерами они сходились, и, вероятно, легкомысленная красавица, не всегда строгая в знании «тона», чувствовала себя прекрасно в обществе развязного остроумца, иногда немного циничного, но всегда веселого. Выше, еще в письмах 1834 и 1835 гг., были отмечены нами намеки Пушкина на какого-то «кавалергарда»: не был ли это Дантес, которого поэт почему-то заметил с первого момента появления его на петербургском горизонте? Как бы там ни было, но лето 1836 года оказалось роковым для поэта, потому что теперь «молва» впервые заговорила об этом «кавалергарде». Еще из Москвы, 6-го мая, писал поэт жене: «Про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жен своих; однако же видно, чта ты довела кого-то до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Нехорошо, мой ангел; скромность есть лучшее украшение вашего пола». Если 6-го мая нуждалась в таких наставлениях женщина, которая 23-го мая разрешилась от бремени, то как «жизнерадостна» была она, исполнив все, чем, по ее понятиям, ограничивались обязанности матери, т. е. родив ребенка. Очевидно она была женщиной, около которой светская молва легко могла создать подобие истины — она вполне подходила на роли героинь сплетни, как Дантес — на роли героя. Судьба сблизила эти два существа, люди, враждебно настроенные против поэта, наблюдали за этим сближением долго и, наконец, злорадно вынесли на свет Божий злую молву и довели ее до сведения мужа.

Быть может, на первых порах эта молва дошла до него в виде шуток, острот, намеков. Но для него и этого было достаточно, чтобы переполнить отравой его сердце. Граф В. А. Соллогуб, сблизившийся с ним в последнее время, в своих воспоминаниях верно определяет положение поэта в обществе и семье: «В свете его не любили, потому что боялись его эпиграмм, на которые он не скупился, и за них он нажил себе в целых семействах, в целых партиях, врагов непримиримых... Он обожал жену, гордился ее красотой и был в ней вполне (??) уверен. Он ревновал к ней не потому, чтобы в ней сомневался, а потому, что страшился светской молвы, страшился сделаться еще более смешным перед светским мнением. Эта боязнь была причиной его смерти, а не г. Дантес, которого бояться ему было нечего. Когда он меня вызывал, он высказал всю свою мысль. «Имя, вами носимое, общество, вами посещаемое, принуждает меня просить сатисфакции». Следовательно, он вступался не за обиду, которой не было, а боялся огласки, боялся молвы, и с Дантесом было то же самое. Он видел в нем не серьезного соперника, не посягателя на его настоящую честь, а посягателя на его имя, и этого он не перенес».

Можно думать, что еще в это злополучное лето молва коснулась ушей поэта, — но он выжидал и наблюдал. Впрочем, барону Геккерену Пушкин писал 21-го ноября: «La conduite de М-r votre fils m'etait connue depuis longtemps et ne pouvait m'etre indifferente; je me contentai du role d'observateur, sauf a intervenir lorsque je le jugerai a propos». Нужно знать Пушкина, чтобы понять, как терзала его роль сдержанного «наблюдателя» в течение нескольких месяцев (может быть лет?). Это тягостное настроение, конечно, прорывалось. Так, к лицейской годовщине 19-го октября 1836-го года он, по обыкновению, хотел написать стихи, но не смог их кончить, а когда начал читать свое произведение в обществе товарищей, то едва мог произнести первые два стиха:

Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался...
— как голос его задрожал, оборвался, он зарыдал и бросился на диван...

Это была последняя годовщина Лицея, на которой присутствовал поэт. Так простился Пушкин с своими товарищами. Развязка приближалась быстро. 4-го ноября разосланы были по друзьям и знакомым Пушкина анонимные пасквили, в сочинении которых поэт подозревал голландского посланника Геккерена, усыновившего Дантеса. Содержание этого пасквиля следующее: «Les grands Croix, Commandeurs et Chevaliers du serenissime ordre des c... reunis au Grand-Chapitre sous la presidence du venerable Grand-Maitrc de l'ordre S. E. D. L. Narichkine, ont nomme a l'unanimite М-r Alexandre Pouchkine coadjuteur du Grand-Maitre de l'ordre des c... et historiographe de l'ordre. Le secretaire perpetuel С-te Borch». Гр. Соллогуб рассказывает, что и после этого пасквиля Пушкин наружно оставался сдсржанным. Он сказал: «Это мерзость против жены моей. Впрочем, понимается, что безымянным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое. Жена моя — ангел, никакое подозрение коснуться ее не может.» Так старался успокоить друзей Пушкин. Между тем, вызов был послан Дантесу немедленно после получения анонимного письма. Геккерен просил отсрочки поединка на две недели, и за это время Дантес сделался женихом свояченицы поэта, Екатерины Николаевны. Пушкин сперва поверил честности намерений Дантеса, но поведение его, а особенно барона Геккерена по отношению к Н. Н. опять пробудило бешенство в сердце поэта. Он убедил гр. Соллогуба, что «дуэли никакой не будет», но просил его «быть свидетелем одного объяснения», при котором желательно было присутствие «светского» человека. Через несколько дней, за обедом у Карамзиных, среди веселого разговора, Пушкин нагнулся к Соллогубу и сказал тихо: «Ступайте завтра к д'Аршиаку, условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше». Вечером все встретились на рауте у австрийского посланника гр. Фикельмона. Дантес ухаживал за свояченицей Пушкина, Екатериной Николаевной. Пушкин запретил жене разговаривать с Дантесом, а ему «высказал более, чем грубых слов». Соллогуб и д'Аршиак были выбраны секундантами. Им еще раз удалось расстроить дуэль, и Дантес был объявлен женихом. Но, отказавшись от дуэли, поэт не хотел мириться с врагом и рассердился на Соллогуба за то, что тот превысил даннные ему полномочия условиться только о материальной стороне дуэли. Поэт все не верил тому, что свадьба состоится, смотрел на помолвку, как на шутовское представление, которое приведет его дом только к вящему сраму. Под впечатлением переживаемых минут, сочинил он письмо к Геккерену. Письмо это он читал Соллогубу. Насколько он волновался, видно из описания этой сцены, сохранившейся в воспоминаниях последнего: «Губы его (Пушкина) задрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно Африканского происхождения». Соллогуб на время предотвратил посылку письма: он рассказал его содержание Жуковскому, и тот уговорил письма не посылать. По словам того же Соллогуба, Дантес, женившись, «был хорошим мужем», а, по кончине жены, «весьма нежным отцом». «Он пожертвовал собой, чтобы избегнуть поединка. В этом нет сомнения; но, как человек ветреный, он и после свадьбы, встречаясь на балах с Н. Н., подходил к ней и балагурил с несколько казарменной непринужденностью. Взрыв был неминуем и произошел несомненно от площадного каламбура. Еще более, чем поведение Дантеса, раздражало его поведение барона Геккерена, который не давал проходу жене Пушкина, объяснялся ей в любви от имени сына, говорил ей о его страданиях. Письмо Геккерену, давно написанное (21-го ноября), но не отправленное, было пущено в ход. В этом письме есть косвенное указание на то, что жена поэта, по его собственным наблюдениям, одно время увлекалась Дантесом, но поэт сумел раскрыть ей глаза, указав на пошлость (platitude) Дантеса. Геккерену он писал: «Je fis jouer a М-r votre fils un role si pitoyable, que ma femme, etonnee de tant de platitude, ne put s'empecher de rire et l'emotion, que peut-etre avait elle ressenti pour cette sublime passion, s'eteignit dans le mepris le plus calme et le mieux merite». Далее идут оскорбления по адресу Геккерена: он обвинялся в том, что подсказывал Дантесу его поведение. Кончалось письмо указанием на то, что, щадя репутацию Дантеса и Геккерена, поэт в первый раз согласился прекратить дело под условием, чтобы и сам Геккерен и Дантес не осмеливались приближаться к его жене. Так как они условия этого не выполнили, то он и послал это письмо, с повторением запрещения отцу и сыну иметь какое бы то ни было отношение к его жене. Дантес именовался в письме ругательными кличками. Того же 21-го ноября Пушкин послал к гр. Бенкендорфу письмо, в котором рассказал всю историю с анонимными пасквилями, о первой несостоявшейся дуэли и пр. Пушкин просил его в этом письме видеть знак доверия и уважения к гр. Бенкендорфу, но просил его не вмешиваться в дело.

«Etant seul juge et gardien de mon honneur et de celui de ma femme, писал он в письме, et par consequent ne demandant ni justice, ni vengeance, je ne peux ni ne veux livrer a qui que ce soit les preuves de ce que j'avance».

Граф Бенкендорф до такой степени точно выполнил желание поэта, что не сделал ничего, что могло бы предотвратить поединок. За это общественное мнение, современное событию, назвало его одним из косвенных виновников смерти поэта. Два месяца продолжалось неопределенное положение. Наконец, Дантес заступился за своего приемного отца, прислал Пушкину вызов — 27-го января 1837 г. между 9 и 10-ю ч. утра. Пушкин писал виконту д'Аршиаку, секунданту Дантеса, что согласен на дуэль, но недоволен тем характером переговоров, которые были между д'Аршиаком и гр. Соллогубом, и решительно отказывался от всяких предварительных бесед секундантов друг с другом. Он предлагал привести своего противника прямо на место поединка и даже предоставлял барону Геккерену самому выбрать для него секунданта.

В 4 часа пополудни того же 27-го января назначена была дуэль за Черною Речкой, близ Комендантской дачи. Секундантом Пушкина был его лицейский товарищ, подполковник К. К. Данзас. Пока шли приготовления, Пушкин, по наружности спокойный, выражал, однако, несколько раз нетерпение.

Первым стрелял Дантес, и Пушкин, пораженный в живот, упал, — однако от выстрела не отказался и твердою рукой сделал свой выстрел. Увидя, что Дантес упал, он кинул вверх свой пистолет и вскрикнул: «браво!» Затем он спросил д'Аршиака о Дантесе: «Est-il tue?» — «Non, mais il est blesse en bras et a la poitrine» — ответил тот. — «С'est singulier, j'avais cru que cela m'aurait fait plaisir de le tuer, mais je sens que поп» — сказал Пушкин. С этого характерного восклицания до последнего своего вздоха все время он жил лучшими чувствами своей души: все то злое, что накипело в нем в продолжение последних лет, месяцев, дней, исчезло с этим выстрелом, и последние дни умирающий Пушкин достиг той душевной красоты и силы, к которой он шел в течение своей бурной жизни.

Рана Дантеса не была опасна; пуля, хорошо направленная в грудь, только контузила ее и попала в мякоть руки, так как Дантес прикрыл грудь рукою. Пушкин был смертельно ранен в правую часть живота с раздроблением кости ноги. С великими усилиями доставили Пушкина на квартиру. Раненый, он прилагал все усилия, чтобы не обеспокоить жену, скрывал свои страдания.

Не сразу нашли доктора. Наконец, доктора съехались и определили неизбежность трагической развязки, — от Пушкина этого не скрыли. «Ночью возвратился к Пушкину Арендт и привез ему от Государя для прочтения собственноручную, карандашом написанную записку, почти в таких словах: «Если Бог не приведет нам свидеться в здешнем свете, посылаю тебе мое прощение и последний совет: умереть христианином. О жене и детях не беспокойся: я беру их на свои руки». Пушкии был чрезвычайно тронут этими словами и убедительно просил Арендта оставить эту записку; но Государь вслел ее прочесть ему и немедленно возвратить.

«Скажите Государю, — говорил Пушкин Жуковскому, — что жалею о потере жизни, потому что не могу изъявить ему благодарности, что я был бы весь его...» Пришел священник и причастил его. Священник после говорил со слезами о нем и о благочестии, с коим он исполнил долг христианский. Жену призывал Пушкин часто, но не позволял ей быть безотлучно при себе, потому что боялся в страданиях своих изменить себе, уверял ее, что ранен в ногу, и доктора, по требованию его, в этом ее удостоверяли, Когда мучительная боль вызывала невольно крики из груди его, от которых он по возможности удерживался, он зажимал рот свой и всегда прибавлял: «Бедная жена! бедная жена!» и посылал докторов успокаивать ее. В эти два дня он только говорил о ней и о государе. Ни одной жалобы, ни одного упрека, ни одного холодного, черствого слова от него не слышали. Если он и просил не заботиться о продолжении жизии его и дать ему возможность умереть скорее, то единственно оттого, что он знал о своей неминуемой смерти и терпел лютейшие мучения. Арендт, который видел много смертей на веку своем — и на полях сражений, и на одре болезни, отходил со слезами на глазах от его постели и говорил, что он никогда не видал ничего подобного: такое терпение при таких страданиях! Еще сказал и повторил Арендт замечательное слово об этом несчастном приключении: «Для Пушкина жаль, что он не убит на месте, потому что мучения его невыразимы; но для чести жены его — это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую к ней Пушкин сохранил» (Кн. Вяземский).

Ближайшие друзья были около Пушкина; им обязаны мы рассказами о последних его часах. «Ночь с 27-го на 28-ое января Пушкин провел беспокойно. Страшные боли не давали ему покою, только к семи часам утра муки его утихли». Толпы почитателей поэта стояли в его передней и на лестнице; государь, наследник, великая княгиня Елена Павловна постоянно справлялись о ходе его болезни.

Утром 28-го Пушкину сделалось лучше. Но это улучшение продолжалось недолго, и скоро сам поэт убедился в приближении своей смерти. Он ожидал последнего часа спокойно, щупал пульс свой и говорил: «вот смерть идет!". Спрашивал, в котором часу, полагает Арендт, что он должен умереть, и изъявил желание, чтобы предсказание Арендта сбылось в тот же день. Прощался с детьми, перекрестил их. С женою прощался несколько раз и всегда разговаривал с нею нежно и ласково. С друзьями прощался он посреди ужасных мучений и судорожных движений, но с духом бодрым и с нежностью. Кн. Вяземскому пожал он руку и сказал: «Прости, будь счастлив!» Пожелал он видеть Карамзину. За нею послали. Прощаясь с нею, просил он ее перекрестить его, что она и исполнила. Данзас, желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерену, спросил его: не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерена. «Требую», отвечал он ему, «чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином». Последние минуты жизни поэта описаны Жуковским. «Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни только на три четверти часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда ее принесли, он сказал внятно: «Позовите жену, пускай она меня покормит». Она пришла, опустилась на колени у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его. Пушкин погладил ее по голове и сказал: «Ну, ну, ничего; слава Богу, все хорошо; поди!» Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену: она вышла как будто просиявшая от радости. «Вот увидите, сказала она доктору Спасскому, он будет жив; он не умрет». A в ту минуту начался уже последний процесс жизни. Я стоял вместе с графом Виельгорским у постели, в головах; сбоку стоял Тургенев. Даль шепнул мне: «отходит». Но мысли его были светлы. Изредка только полудремотное забытье их отуманивало: раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: «ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше... ну пойдем!» Но очнувшись, он сказал: «мне было пригрезилось, что я с тобою лезу вверх по этим книгам и полкам! высоко — и голова закружилась». Немного погодя, он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и потянув ее, сказал: «ну, пойдем же пожайлуста, да вместе». Даль, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. И вдруг, как бы проснувшись, он быстро открыл глаза, и сказал: «кончена жизнь!". Даль, не расслышав, отвечал: «да, кончено; мы тебя поворотили». — «Жизнь кончена!» — повторил он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит!» — были последние слова его. Я не сводил с него глаз и заметил в эту минуту, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха, но я его не приметил. Тишина, его объявшая, показалась мне успокоением, а его уже не было. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил. «Что он?» — «Кончилось!» — отвечал мне Даль».

Пушкин умер 29-го января 1837 г. в 23/4 часа пополудни. Два дня стояло его тело на квартире; в ночь с 30-го на 31-ое января гроб его был перенесен в церковь Придворно-Конюшенного ведомства. Утром 1-го февраля было отпевание, а вечером тело повезли в Псковскую губернию, в Святогорский монастырь, где оно покоится и доныне.

Поэт погиб потому, что с детства стремился к независимости и жил в таком обществе и в такое время, когда дух рабства был господствующим. Сам Пушкин, при всей оригинальности своего духа, впитал в себя, как результат воспитания, немало предрассудков и слабостей, принижавших его дух... Эта внутренняя борьба проходит красной нитью через всю его жизнь: он сознавал себя выше «черни», даже той, что посещала аристократические салоны столицы — и в то же время дорожил ее мнением, боялся ее суда; он благодаря своему гению и труду, поднялся на недосягаемую высоту и славу — и гордился своей генеалогией; он далеко оставил за собою всю пишущую братию своего времени, он перерос русскую публику — и в то же время всегда прислушивался и к суду критики, и ко мнению публики. Эта двойственность его жизни была для него очень тягостна, но отделаться от нее он не мог. Она задерживала его стремление к свободе жизни, но не могла убить этого стремления. И он достиг независимости своей творческой жизни, той высокой самостоятельности, когда никакие чуждые «влияния» не могли иметь места. A затем он завоевал независимость своей духовной жизни. Правда, это завоевание стоило ему жизни, но если бы у него была другая подруга жизни, если бы государь хотя немного понимал его и ценил, — жизнь Пушкина заняла бы в истории человечества одну из самых прекрасных страниц. Уже в детстве и в юности, когда почти для всех Пушкин был существом «без искры», она жила в нем, сверкала для всякого внимательного, любовного взгляда... Затем она загорелась ярким светочем. Женитьба и «милость» правительства возмутили в душе поэта уже побежденные темные силы — и огонь, запылавший так спокойно и ровно, стал то погасать, то вспыхивать неровным светом. Два дня его предсмертной агонии, когда все земное отошло от него, плоть была побеждена, — этот свет засиял с необыкновенной силой и невообразимой красотой: от прежнего несчастного, мятежного страдальца не осталось ничего, — правый путь был найден! «Жизнь моя сбивалась иногда на эпиграмму, говорит он в одном письме к Жуковскому, но вообще она была элегией!". Только мягкость души заставила его назвать «элегией» то, что, в сущности, было «трагедией».

Литературная деятельность Пушкина в последний 1836—7 год выразилась в нескольких прочувствованных произведениях. Из них особенно интересны стихотворения: «Когда великое свершалось торжество», «Из VI Пиндемонте», «Молитва», «Когда за городом задумчив я брожу», «Я памятник воздвиг себе нерукотворный», «19-е октября 1836 г.» и «Пора, мой друг».

Первое произведение навеяно теми чувствами поэта, которые овладели им, когда он увидел часовых, поставленных «для порядка» около картины Брюллова, привлекавшей много зрителей. Поэта возмутило такое сочстание солдатчины с искусством, и он, возмущенный, в своем произведении задает вопрос:

«К чему, скажите мне, хранительная стража?
Или распятие — казенная поклажа,
И вы боитеся воров или мышей?
Иль мните важности придать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?".

Когда поэт писал эти строки, быть может, он думал о своей судьбе, — его тоже распинали на глазах у всех и стерегли его, как «казенную поклажу» неизвестно зачем — быть может даже из желания «покровительством спасти» его, «владыку, тернием венчанного колючим». Отрывок, названный «Из VI Пиндемонте», еще раз раскрывает нам Пушкина, как искателя «независимости», — ребенком он спасался от гнета гувернеров и родителей, в Лицее воевал с начальством и воспитателями, юношей — он мечтал о свободе политической, — теперь, на краю могилы, он посмеялся над этой «политической свободой»: республика подчиняла личность народу и потому тоже желанной свободы не давала. Он мечтал о свободе личности независимо от форм правления.

Иные, лучшие мне дороги права,
Иная, лучшая потребна мне свобода!
Зависеть от властей, зависеть от народа
Не все ли нам равно? Бог с ними! Никому
Отчета не давать; себе лишь одному
Служить и угождать! Для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Безмолвно утопать в восторгах умиленья —
Вот счастье! Вот права!

В стихотворении «Молитва» поэт выразил лучшие настроения своей просветлевшей души. Неизмеримое расстояние отделяет это произведение от его беспутной «Гаврилиады»: здесь, в этом переложении великопостной молитвы вложено очень много чисто пушкинского, выстраданного, пережитого. Заключительные слова: «и дух смирения, терпения, любви и целомудрия мне в сердце оживи» — особенно трогательно звучат, если вспомнить, что стихи написаны 22-го июня 1836-го года, когда поэт взял на себя тяжелую обязанность сдержанного «наблюдателя» отношений Дантеса к его жене. 14-го августа того же 1836 года написано грустное стихотворение, проникнутое думой о скорой смерти. Поэт забрел на городское кладбище: оно противно его душе, как весь тот шум, суета и пошлость столичной жизни, которая угнетала его. И потянуло его на деревенское «кладбище родовое», — где все полно «торжественным покоем».

Там неукрашенным могилам есть простор!
К ним ночью темною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом,
Наместо праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит
Стоит широкий дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя.

21-го августа написан «Памятник». Это — спокойное признание того, что много сделано, что жизнь прожита не даром. Поэт верит, что его душа в заветной лире переживет его «прах» и «тленья убежит». Поэт знает, что слава его не померкнет, а будет расти и расплываться «по всей Руси великой». Главные заслуги свои он видел в том, что «чувства добрые» вынес он из своей жизни и этими чувствами воодушевил лучшие свои создания, а затем «в жестокий век» восславил «свободу» — ту свободу личности, ради которой он боролся всю жизнь, и которую завоевал лишь ценой своей крови. Последнее лирическое произведение великого поэта — отрывок, посвященный жене:

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит,
Летят за днями дни, и каждый день уносит
Частицу бытия, а мы с тобой вдвоем
Располагаем жить. И глядь — все прах: умрем!
На свете счастья нет, а есть покой и воля!
Давно завидная мечтается мне доля.
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

Это — вариации на мотивы выше помещенного стихотворения «Странник». — Счастья на земле нет, есть «покой и воля», но и они были лишь в мечтах поэта: он рассчитывал их найти в деревне, но он ошибался, — деревня не спасла бы его — одна смерть освободила его и успокоила.

Все лирические произведения 1836 года удивительно разнородны по содержанию, глубоки по мысли и настроению и родственны и близки между собой, если их осветить пониманием души поэта в это тревожное лето 1836 года.

Пушкин пред судом русской критики.

Обозрение критических отзывов о Пушкине ценно и для понимания развития русской мысли, постепенно углубляющейся и расширяющей свои горизонты, и для понимания самого поэта. «Пушкин принадлежит к вечно живущим и движущимся явлениям, не останавливающимся на той точке, на которой застала их смерть, но продолжающим развиваться в сознании общества. Каждая эпоха произносит о них свое суждение и, как бы ни верно поняла она их, но всегда оставит следующей за нею эпохе сказать что-нибудь новое и более верное, и ни одна и никогда не выскажет всего». Эти слова Белинского замечательно верно характеризуют всеобъемлющую, широкую и глубокую деятельность всякого гениального писателя, Пушкина в частности. Они прекрасно оправдались недавно на столетнем юбилее поэта, когда многим критикам пришлось признать, что о великом поэте немало сказано и верного, но много осталось еще сказать.

Правда, для многих Пушкин ясен вполне и теперь; но, одновременно с их самоуверенными речами, мы слышим признание других, более чутких критиков, что для них Пушкин еще непонятен. Лермонтов, Гоголь, Некрасов — все это вполне определенные физиономии; с именем же Пушкина у большинства связывается «представление чего-то большого, но довольно смутного и неопределенного». «О Пушкине писано и переписано, и замечательно, что вы в этих, поистине бесчисленных статьях почти не найдете одинаковых мнений, и разнообразие их прямо одуряющее; чувствуешь, что как будто очутился среди несыгравшегося оркестра со всевозможнейшими инструментами и артистами, начиная с первоклассных и кончая совсем «малыми и нисколько не бессмертными». Это с любой точки зрения характерно, так как указывает и на трудность задачи, на сложность натуры Пушкина, и на разнообразие мыслей и настроений, в его стихах иногда поразительное. Он возбуждал к себе любовь, доходившую до преклонения, он возбуждал и презрение, и ненависть; полубог, пророк, провозвестник — для одних, он оказывался пустым, хотя и ловким стихоплетом для других; вызывая к себе огромное внимание со стороны почти всех выдающихся людей пережитых нами эпох, он накопил в своей характеристике следы самых различных исторических настроений, порою глубоких, порою случайных, и все же знаем мы его очень мало, а знают его полностью, во всех изгибах его блестящей и прихотливой натуры, лишь всеведующие составители учебников да свадебные генералы нашей литературы». «Не только в области критики, но и в общественных группах настоящее место Пушкина еще не определено. Славянофилы и патриоты называют его своим, ссылаясь на «Клеветникам России» и «Бородино»; западники же приводят его слова: «черт догадал меня родиться в России»... Либералы благоговеют перед «Одою на свободу», «Кинжалом», «Сеятелем»; консерваторы указывают на то, что Пушкин был аристократом и в конце жизни приблизился ко двору. Утилитаристы и педагоги привязываются к его стихам: «чувства добрые я лирой пробуждал», между тем как исповедующие «искусство для искусства» декламируют обращение Пушкина к толпе:

Пойдите прочь — какое дело
Поэту мирному до вас.

«Долго, долго нам еще предстоит углубляться и выяснять великий образ Пушкина». Эти мнения можно увеличить словами акад. Кони, проф. Дашкевича, г. Морозова, — но я думаю, что и приведенных достаточно для доказательства той добросовестности и серьезности, к которым пришла русская критика наших дней.

«Пушкина мы еще не знаем, не понимаем». Печальный вывод! И к нему пришли мы после векового знакомства с Пушкиным, после юбилея 1887 года, на котором никто не говорил, что не знает Пушкина! Но самое признание нашего неведения есть первый шаг к серьезному изучению без предвзятых суждений, без избитых общих мест. Тем не менее, оглянуться назад, посмотреть на те усилия, которые были приложены для выяснения цены и смысла Пушкина, конечно, и любопытно и полезно. Мы видели уже, что время, когда развернулось во всей красе творчество великого поэта, было тяжелое, мрачное. Это было время реакции, время Аракчеева, Голицына и Фотия, время разочарований в высших сферах...

Жизнь пробивалась светлой весенней струей лишь в кругу тех, кто помнил прекрасное начало Александровых дней, тех, кто побывал за границей в 1813—14 гг., наконец в кругу той молодежи, которая была близка к этим передовым кружкам. И вот из Царскосельского Лицея раздался звонкий, смелый треск «Сверчка»: легкие стишки, трепещущие шаловливым сладострастьем, и дерзкие, вызывающие эпиграммы, разившие и Аракчеева, и Голицына, и Фотия, и очень многих других, — все это было свежей струей, давно подготовленной, но таившейся до поры до времени.

Первое крупное произведение юного поэта было «Руслан и Людмила». Если свидетелями первых опытов поэта были только его друзья, то теперь пришлось высказаться и русской критике. Первым заговорил критик «Вестника Европы», журнала, издаваемого Каченовским. Этот критик был поклонник ложно-классических теорий, еще твердил о «наших стариках» — о Ломоносове и др., осуждал Жуковского и песни Кирши Данилова. Его пугали народные выражения «Руслана и Людмилы», их он считал «дикими, ужасными, отвратительными». «Сын Отечества» выступил с антикритикой в защиту новой школы русских «преобразователей». В «Невском Зрителе» осуждена была поэма Пушкина и за недостойный поэмы сюжет, и за безнравственность, и за мужицкую грубость. Религиозное чувство критики было возмущено появлением в поэме «Великого Князя Владимира — просветителя России», к имени которого критик требует отношения более почтительного. «Сын Отечества» продолжал поддерживать Пушкина. Там появился обширный разбор «Руслана и Людмилы», написанный Воейковым. Изложено содержание, разобраны характеры героев, указаны красоты изложения; выяснено отношение произведения Пушкина к «поэмам романтическим, шуточным, волшебным, богатырским». Перо поэта было названо «лебединым», место ему было отведено «почтенное между первоклассными отечественными нашими писателями». «Прелестные картины на самом узком холсте, разборчивый вкус, тонкая, веселая, острая шутка» — вот характеристика поэмы. Воейков — близкое лицо Жуковскому и кружку Пушкина, быть может, под их давлением написал хвалебную статью; таким образом, для признания достоинств поэмы понадобились «личные связи» поэта с одним из критиков. Как бы то ни было, критика Воейкова произвела впечатление — и, начиная с нее, мы слышим уже ряд восхвалений по адресу «певца Руслана». Поэма признана «прекрасным феноменом в нашей словесности» («Благонамеренный», 1820 г.), «одним из лучших произведений 1820 года»... Оживление в русской критике, споры в публике, отзывы маститых поэтов, — все говорит о том, что шаловливая поэма юноши-певца была событием, ценность которого, впрочем, ясна только для историка. Пушкин сразу стал в первые ряды «русских преобразователей», — молодежи против рати стариков, желчных Аристархов, вооруженных правилами Буало.

Это была последняя борьба наших умиравших «классиков» с «романтиками», собравшимися вокруг Пушкина. На знамени его красовался девиз: «свобода творчества».

Поэмы «Кавказский Пленник», «Бахчисарайский Фонтан», «Братья Разбойники» еще более обострили журнальную полемику. Для классиков первое произведение Пушкина («Руслан») было все-таки понятно, — оно находило себе место в списке «дозволенных» на Парнасе произведений («шутливая эпопея»), но герои «Кавказского Пленника» и «Цыган» были им чужды и непонятны. Авторы старых эпопей, вроде «Россияды», «Владимира», воспевавших целые исторические эпохи, в глазах представителей старой школы казались титанами сравнительно с юным певцом каких-то разочарованных юношей и влюбленных девиц. В лице Пушкина старики казнили романтизм за ничтожность содержания, за смесь мрачного с сладострастием, быстроты рассказа с неподвижностью действия, пылкости страстей с холодностью характеров, а у плохих подражателей новой школы — с разбросанностью, неоконченностью картин, «темнотою языка».

Но эти одинокие, замирающие голоса классиков жалко теряются в хоре похвал: Пушкин завоевал любовь публики. Таким образом, прежние «преобразователи» уже получают неопределенную кличку «романтиков». И они не отказываются от нее, между нами будь сказано, не вполне понимая суть романтизма. Друг Пушкина, кн. Вяземский предпослал «Бахчисарайскому Фонтану» предисловие: ««Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны». Автор смело восстает против теории «правил» и указывает на требование одной ««народности в словесности, которая не в правилах, но в чувствах». Теперь критика менее обращает внимания на отдельные выражения, на «неудачные эпитеты» и рифмы, а более занимается уже психологией героев, восхищается картинами природы и изображением чуждых нравов, проникновением в душу героя; это восхищение couleur locale — большой шаг вперед.

Критика зрела вместе с гением Пушкина. К этому периоду критики относится отождествление нашего поэта с Байроном.

Для первых, робких шагов критического сознания всегда нужна какая-нибудь отправная точка или какое-нибудь авторитетное мнение, или «правило», или, наконец, «имя»... В кличке «Русский Байрон», которою почтили современники Пушкина, слышится еще XVIII век с его российскими Гомерами, Расинами и Пиндарами, слышится еще раболепное преклонение перед чужим, стремление скорее завести у себя все то, чем славится Запад. Отдельными главами стал появляться «Онегин». Публика была захвачена новым произведением поэта... «Песни Онегина составляют в Москве общий предмет разговоров: и женщины, и девушки, и литераторы, и светские люди, встретясь, начинают друг друга спрашивать: «читали ли вы Онегина, как вам нравятся новые песни, какова Таня, какова Ольга, каков Ленский» — иронизирует один из противников «Евгения Онегина». Впрочем, в критике начало романа почти всеми было признано за «лучшее произведение неподражаемого Пушкина». Из отзывов следует отметить серьезную статью Полевого: начав со сравнения с Байроном, критик почувствовал самостоятельность Пушкина. «Поэт освещает перед нами общество и человека: герой его — шалун с умом, ветренник с сердцем, он не скопировал с французского или английского... Мы видим свое, слышим свои родные поговорки, смотрим на свои причуды, которых все мы не чужды были некогда...» В глазах Полевого Пушкин — поэт народный; он опровергает мнение одного критика, упрекнувшего Пушкина в ненародности: «Надобно думать, говорит Полевой, что критик полагает народность русскую в русских черевиках, лаптях и бородах и только назвал бы Онегина народным тогда, когда на сцене представлялся бы русский мужик с русскими поговорками, побасенками! Народность бывает не в одном низшем классе: печать ее видна на всех званиях и везде... И в быту богачей, и в Петербурге никакой иностранец совершенно не забудется, всегда увидит предметы, напоминающие ему Русь: так и в Онегине...» Таким образом, критик заметил поворот в деятельности Пушкина к изображению русской действительности. «Полтава» и «Борис Годунов» обличили в поэте желание уйти от настоящего в прошлое русской деятельности. Соответственно с этим стала отдаляться от поэзии и русская публика. Ореол певца «Руслана и Людмилы» тускнел по мере того, как поэт вырастал из толпы. От легкого, светозарного эпикуреизма он перешел к «байронизму» или, если угодно, «романтизму», — и теперь он предстал с проповедью «реализма». — Это новое направление было слишком ново, так как даже на Западе еще далеки были от этой новой школы, которой суждено было процвести у нас в XIX столетии...

Впрочем, одиночные голоса воздали должное поэту. Так, Ив. Киреевский в 1828 г. написал интересную статью«Нечто о характере поэзии Пушкина» («Моск. Ведом."). В статье нет пустословия о романтизме, нет дешевых острот, нет придирок к мелочам, — автор подводит итоги деятельности Пушкина. Признавая его первоклассным русским поэтом, он указывает на три периода его деятельности. Первый, к которому относятся его ранние произведения и «Руслан», носят отпечаток влияния школы итальянско-французской (Парни и Ариосто). Во втором периоде Пушкин — подражатель Байрона, поэт философ; в «Кавказском Пленнике» нет уже беззаботности настроений первой поэмы, но нет еще и мизантропии Онегина. Совершенно верно характеризует Киреевский этот второй период, как постепенное освобождение от гнета «мировой тоски» и приближение к действительности. На рубеже третьего периода стоят «Цыгане», «Евгений Онегин». Но не в герое видит «народность» критик, а «в посторонних описаниях». «Онегин — пустой, ни к чему не способный модный франт»; самобытная собственность Пушкина — в Ленском, Татьяне, Ольге, в описании Петербурга, деревни, сна, зимы, в письме и пр. Это все признаки третьего периода — русско-пушкинского. Рядом с этими дельными речами можно поставить слова Кс. Полевого: «Пушкин повторил собою всю историю русской литературы. Воспитанный иностранцами, он переходил от одного направления к другому, пока, наконец, нашел тайну своей поэзии в духе своего отечества и мире русском». Но эти речи потонули в бранчивом хоре врагов.

С одной стороны, восстали личные враги — литераторы, с другой — старые классики опять подняли голову. Пушкин написал в «Полтаве» что-то вроде «эпопеи», а в «Борисе Годунове» — нечто напоминающее трагедию, — это было в их глазах дерзким вызовом почтенным теням Корнеля и Расина. Нельзя не сознаться, что и эта «принципиальная» борьба была обострена личными отношениями.

Пушкин не щадил своих противников ни в печати, ни в летучих эпиграммах, ни в личных отзывах. Тем не менее, Пушкин тяготился этой враждой и явной холодностью публики. Отношения его к правительству были неровные, семейная обстановка тяжелая; поэт, оскорбленный жизнью, еще дальше отошел от «толпы». Впрочем, он попытался было одно время взять в руки общественное мнение, создав свой орган печати для читателей с высшим литературным вкусом. Этот журнал, «Литературная Газета», издаваемый другом поэта бароном Дельвигом, должен был улучшить вкус публики, забрать в свои руки право «высшего суда» над литературной жизнью того времени. Кроме новой брани ничего не вышло. Дельвиг был ничтожеством; Пушкин, человек страстный, с презрением отворачивался от литературной «черни» в своих звучных стихах, а в журнале вооружался грязной метлой и вступал в потасовку с толпою мелких сошек.

Из молодых критиков выдавался в тридцатые годы Надеждин; но он не понял великого поэта, поднявшегося в это время на недосягаемые высоты мировых гениев. Надеждин был «классик»; он убежден был, что из Пушкина выработался бы русский Ариосто, если бы поэт продолжал «Руслана», держался бы «в пределах эстетического благоразумия», не прикрывал бы романтического славой антиклассического невежества». «Резвое скакание разгульной фантазии», творчество без правил, без плана, — вот что увидал суровый критик в лучших творениях Пушкина; «Бориса Годунова» он обрекал на сожжение. Полевой, поддержавший в свое время поэта, тоже отстал от него и видел падение его гения в последних произведениях. В 1832 г. появилась в свет критическая статья Гоголя: «Несколько слов о Пушкине». Он осветил Пушкина, как «русского национального поэта». «Пушкин, говорит он, есть явление чрезвычайное и может быть единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он может быть явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский характер отразились в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла». Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии. Сочинения Пушкина, где дышит у него русская природа, так же тихи и беспорывны, как русская природа. Их только может совершенно понимать тот, чья душа носит в себе чисто-русские элементы, кому Россия — родина, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понимать неблестящие с виду песни и русский дух, потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное, и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина.

В 1834 г. появились «Литературные мечтания» Белинского. Он первый постарался восстановить связь поэта со всей предшествовавшей русской литературой, начиная с Тредьяковского и Ломоносова.

Это историческое сопоставление Пушкияа с русскими писателями XVIII—XIX в. повторялось не раз и в последующих работах критика. Хотя в 1834 г. Белинский в предшественниках Пушкина не видел еще «литературы, но лишь призрак и движение, жизнь и даже постепенность в развитии», Пушкин, в этом историческом освещении, подымался на большую высоту; но, к сожалению, юный критик взялся судить и о том, чего он еще тогда не понимал: последние произведения Пушкина оказались и в его глазах «не художественными произведениями, а просто сказками и побасенками». Следуя моде своего времени, юный критик давал советы угасающему гению, что он должен делать, чего не должен, в его стихах увидел «закат таланта», «одно умение владеть языком и рифмою»... А в это время и гр. Бенкендорф давал советы поэту, что надо вычеркнуть из его творений, что надо прибавить для назидательности. Немудрено, что сердце поэта, избалованного славою, сжималось; немудрено, что так глубоко-скорбно звучат слова его «Памятника» (1836 г.).

Веленью Божию, о Муза, будь послушна;
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспаривай глупца.

Понятна скорбь, звучащая в этих речах, но удивление вызывает спокойствие этой скорби, величавое примирение с судом литературной «черни», гордое, но не тщеславное сознание:

Нет! весь я не умру! Душа в заветной лире
Мой прах псреживет и тленья убежит, —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит...

В 1837 году поэта не стало. Смерть его поразила многих. Гневная речь Лермонтова отозвалась не только в кругу аристократии, но и в кругу литераторов. — Первые только озлобились, вторые задумались и смутились. Смерть унесла из их круга «личность» Пушкина, т. е. того невыдержанного, страстного, часто несправедливого и пристрастного человека, который был вооружен и гением, и умом, и остроумием, который вызывал при жизни и зависть, и ненависть... Теперь этой личности не стало... Правда, его эпиграммы до сих пор пропечатаны на лбах многих его литературных врагов, — но тогда, под свежим впечатлением смерти, почти все было забыто, все было ему прощено. «Критика точно раскаялась в своих ничтожных нападках на великого поэта и свои венки на гроб ему постаралась украсить самыми лучшими, свежими цветами» (Е. Соловьев). Смерть поэта отозвалась и на Западе замечательною статьею Фарнгагена фон Энзе. Этот голос оттуда, куда с униженной мольбой обращали свои взоры в течение двух веков русские лоди, поразил их неожиданностию. Им сказали, что «русский язык есть богатейший и сильнейший из всех славянских», что он «смело может состязаться с языками образованнейших народов современной Европы», что силу северных языков он соединяет с благозвучием итальянского. Им сказали с Запада, что Пушкин «в высоком смысле национален», что он не подражатель Байрона, а самобытный творец, стоящий выше Байрона и близкий своим духом примирения с Гете. Тонкий анализ лучших созданий поэта, яркая характеристика его языка, его лирики, — все это так совпало с моментом того раскаянья, которое овладело русской литературой, что отношение к великому поэту меняется.

Полевой, отошедший в последнее время от Пушкина, вскоре после его смерти написал горячую статью о гибели «великого лирического поэта и полного представителя своего современного отечества».

Слова «закатилось солнце поэзии русской» — сделались в литературных кругах шаблонным восклицанием. Белинский резко изменил свое мнение о последнем периоде творчества поэта, заговорив о «мнимом падении таланта» Пушкина, о его гениальной объективности в высшей степени: он превознес незамеченную современниками «Сказку о рыбаке и рыбке», «Каменного Гостя». «Великий, восклицал он в 1839 г., неужели безвременная смерть твоя нужна была для того, чтобы мы разгадали, кто был ты?» Со дня смерти Пушкина Белинский задачей всей своей жизни поставил разрешение этого вопроса, дал нам несколько решений, не всегда согласных, но всегда правдивых и честных; все они исходили из тех мучительных переворотов миросозерцания, которые происходили у Белинского не раз. Его мятежный дух, ищущий вечно «смысла жизни», уводил его то в абстрактный героизм самосовершенствования, то в формулу: «все существующее разумно», то в обоготворение красоты и художественности; то, наконец, на трибуну народного витии, отдавшегося треволнениям кипящей жизни. Разумеется, понимание Пушкина в глазах Белинского менялось, — поэт то вырастал, то понижался. Остановимся здесь лишь на тех мнениях Белинского, которые приняты были последующей критикой и легли в основание всех учебников по истории русской словесности.

Белинский первый у нас признал значение личности поэта для характеристики его произведений; но он совершенно не замечал необходимости биографических данных для уяснения этой личности. Он первый открыл значение эпохи для характера истории, но, к сожалению, плохо знал историю и со своею страстностью никогда не мог стать на историческую точку зрения: поэзию 20—30-х годов он судил с точки зрения 40-х. Он первый заговорил у нас о смене литературных направлений; но он не знал литератур западно-европейских, а о литературе XVIII в. имел очень поверхностное представление. Указав мимоходом на «гуманность» Пушкина, сказав о воспитательном значении его Музы, он не остановился подробно на этой верной мысли, покоренный публицистическим настроением эпохи. Вот достоинства и недостатки его критики. И те и друие вошли в плоть и кровь нашей исторической науки. От Белинского пошли те вековые недоразумения, которые до наших дней заслоняют образ Пушкина, хотя многие стороны творчества поэта, его значение в ряду русских литераторов во многих отношениях освещены ярко и верно. Так, он первый признал последние создания поэта за более совершенные: «Руслан и Людмила» — ничтожество сравнительно с «Борисом Годуновым» и «Онегиным». Образ Татьяны взволновал его и вызвал характеристику, с которою до сих пор считаются историки литературы.

Вот несколько его наиболее характерных строк о Пушкине: «Муза Пушкина — эта девушка-аристократка, в которой обольстительная красота и грациозность непосредственности сочетались с изяществом тона и благородною простотою, и в которой прекрасные внутренние качества развиты и еще более возвышены виртуозностью формы, до того усвоенной ею, что эта форма сделалась ей природой». Пушкин не принадлежал исключительно ни к какому учению, ни к какой доктрине; в сфере своего поэтического миросозерцания он, как художник по преимуществу, был гражданин вселенной, и в самой истории так же, как и в природе, видел только мотивы для своих поэтических вдохновений, материалы для своих творческих концепций. Почему это было так, а не иначе, и к достоинству или недостатку Пушкина должно это отнести? Если бы его натура быда другая, и он шел по этому несвойственному ему пути, то без сомнения это было бы в нем больше, чем недостатком; но как он в этом отношении был только верен своей натуре, то за это его также нельзя хвалить или порицать, как за то, что у него черные, а не русые волосы. Чувство, лежащее в основании лирики Пушкина, всегда так тихо и кротко, несмотря на его глубокость, и вместе с тем так человечно, гуманно! И оно всегда проявляется y него в форме столь грациозной. Что составляет содержание мелких пьес Пушкина? почти всегда любовь и дружба, — чувства, всегда более обладавшие поэтом и бывшие непосредственным источником счастья и горя всей его жизни. Он ничего не отрицает, ничего не проклинает, на все смотрит с любовью и благословением.

Самая грусть его, несмотря на ее глубину, как-то необыкновенно светла и прозрачна; она усмиряет муку души и целит раны сердца. Общий колорит поэзии Пушкина и в особенности лирической — внутренняя красота человека и лелеющая душу гуманность. К этому прибавим мы, что если оно человеческое, а не животное, то у Пушкина всякое чувство еще прекрасно, как чувство изящное. Мы здесь разумеем не поэтическую форму, которая у Пушкина всегда в высшей степени прекрасна; нет — каждое чувство, лежащее в основании каждого его стихотворения, изящно, грациозно и виртуозно само по себе: это не просто чувство человека-художника, человека-артиста, — есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное во всяком чувстве Пушкина».

«К особенным свойствам его поэзии принадлежит ее способность развивать в людях чувство изящного и чувство гуманности, разумея под этим словом бесконечное уважение к достоинству человека, как человека. Несмотря на генеалогические свои предрассудки, Пушкин по самой натуре был существом любящим, симпатичным, готовым от полноты сердца протянуть руку каждому, кто казался ему «человеком». Несмотря на его пылкость, способную доходить до крайности, при характере сильном и мощном, в нем было много детски-кроткого, мягкого и изящного. Придет время, когда он будет образовывать и развивать не только эстетическое, но и нравственное чувство.» Стараясь найти «пафос» поэзии Пушкина, Белинский говорил: «В Гомере нас всего более поражает в его поэзии древнеэллинское миросозерцание; в Шекспире прежде всего виден глубокий сердцеведец, в Байроне — колоссальная личность поэта, его титаническая смелость, гордость мыслей и чувств; Шиллер — трибун человечества, провозвестник гуманности, страстный поклонник всего высокого; Гете — могучий властелин внутреннего мира души человеческой... В Пушкине вы прежде всего увидите художника, вооруженного всеми чарами поэзии, призванного для искусства, исполненного любви и интереса ко всему эстетически-прекрасному, любящего все и потому терпимого ко всему. Отсюда все достоинства, все недостатки его поэзии, и если вы будете рассматривать его с этой точки зрения, то с удвоенной полнотою насладитесь его достоинствами и оправдаете его недостатки, как оборотную сторону его же достоинств.» В этих прекрасных, вдохновенных словах чуется уже «двойственность отношений», тревога перед тем судом времени, который надвигался на поэта, и Белинский подымает вопрос, можно ли обвинять поэта, и все усилия прилагает к тому, чтобы убедить себя в невозможности, в абсурде такого суда над поэтом-художником.

Между тем указание хотя бы на то, что в истории и в природе поэт видел только материал для вдохновений, есть уже намек на равнодушие поэта к существу жизни. И вот, главная ошибка критика заключается в том, что он самовольно отрешил поэта от жизни, неверно истолковав его стихи, в которых поэт противополагает себя черни. Стихи, имевшие значение в применении к конкретным случаям жизни поэта, возведены были в его profession de foi, — и до сих пор, к сожалению, в учебных заведениях из году в год пишут сочинения на тему: «Взгляд Пушкина на поэзию», опираясь исключительно на эти стихи. Вот почему, при всей своей благожелательности, Белинский вынес такой окончательный приговор поэту: «Как бы то ни было, но по своему воззрению Пушкин принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе, и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта. Дух анализа, неукротимое стремление иссдедования, страстное, полное вражды и любви мышление сделались теперь жизнью всякой истинной поэзии..."

Итак, значение критики Белинского заключается в том, что он ясным провидением, поэтическим инстинктом многое угадал в Пушкине и поставил на разрешение ряд вопросов (о личности поэта, о духе времени, о литературных направлениях); но он ни одного из них не разрешил удовлетворительно. Наконец, он же попытался уловить закономерность в появлении Пушкина, но не сумел этого сделать, так как не был историком.

Его авторитет и слава бойца за прогресс освятили его ошибочные мнения и создали, в результате, школу критиков, отрицавших Пушкина. — Менее в этом отрицании виновен Чернышевский, более — Добролюбов, и более всех — Писарев. С другой стороны, ошибочное представление Пушкина, как поэта — поклонника «чистого искусства», вызвало такое же неверное понимание великого поэта Катковым и другими критиками, восславившими мнимое презрение Пушкина к «черни».

Рядом с развитием критики Белинского и его продолжателей развивается критика «народников», отчасти консерваторов. Мы видели уже, что о «народности» Пушкина заговорили еще при его жизни. Едва ли не первый и прямо поставил этот вопрос немец Фарнгаген фон Энзе. Одним из наиболее убежденных и горячих приверженцев этой теории был Гоголь, к которому примкнули Ап. Григорьев, Страхов и Достоевский. Наконец, третье течение в Пушкинском вопросе ясно обнаруживается тоже с 50-ых годов — это историческое изучение жизни, его творений, эпохи, его создавшей. Издание сочинений Пушкина под редакцией Анненкова — главное событие в этом новом, только что народившемся отношении к поэту.

Чернышевский признал главою новейшей литературы Гоголя. Пушкин стоит вне определенных направлений, будучи художником формы стиха. Это основное и неверное положение последовательно и ясно развито в его статье о Пушкине, во многих отношениях прекрасной. Он — первый из русских критиков — заглянул в душу великого поэта и оставил нам его характеристику, как человека. Отношения поэта к «черни» поняты в смысле Белинского, но истолкованы своеобразно. Пушкин, по преимуществу, — поэт-художник, не поэт-мыслитель, то есть, существенный смысл его произведений — художественная их красота. Если, однако, повторить вопрос, которым занималась «чернь тупая» еще при жизни поэта:

О чем бренчит? чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер песнь его свободна,
За то как ветер и бесплодна:
Какая польза нам от ней? —

на этот вопрос «черни» Чернышевский ответил, что смысл поэзии Пушкина заключается в распространении охоты к литературе и в подготовлении русского читателя к высшему нравственному развитию. Через него разлилось литературное образование на десятки тысяч людей, между тем как до него литературные интересы занимали немногих. Он первый возвел у нас литературу в достоинство национального «дела».

Умалив мысль и «содержание» в прекрасных творениях Пушкина, Чернышевский несколько непоследовательно признавал его «человеком чрезвычайно образованным»: «и ныне, говорит он, в нашем обществе не много найдется людей, равных Пушкину по образованности».

Добролюбова Пушкин интересует лишь поскольку в сочинениях его решаются вопросы общественные. Свое отношение к Пушкину он высказал прежде всего в критике на книгу Милюкова: «Очерк истории русской поэзии». Эта книга написана по сочинениям Белинского; таким образом, и Добролюбов судил не великого поэта, а тот образ, что нарисован был Милюковым с голоса его учителя. Пушкин оказался «натурой неглубокой», легкой, увлекающейся вследствие недостатка прочного образования. «Его натура полна художнической восприимчивости, но чужда упорной деятельности мысли»; «его генеалогические предрассудки, его эпикурейские наклонности, первоначальное образование под руководством эмигрантов конца прошедшего столетия — все препятствовало ему проникнуться духом русской народности. Мало того, он отвращался даже от тех проявлений народности, какие заходили из народа в общество, окружавшее Пушкина. Оттого-то он и не пристал к литературному движению, которое началось в последние годы его жизни. Напротив, он наказал это движение еще прежде, чем оно явилось господствующим в литературе. Он гордо воскликнул в ответ на современные вопросы: подите прочь! Какое мне дело до вас! и начал петь Бородинскую годовщину и отвечать клеветникам России».

Время требовало новых людей, свежих и бодрых, — и вот явился Гоголь. С его приходом песня Пушкина была окончательно спета, и смерть только избавила его от печальной необходимости увидеть себя живым мертвецом посреди того общества, которое прежде рукоплескало каждому его слову. Когда появилось издание Анненкова, тот же Добролюбов, не отступив от главных своих положений, не удержался от восклицания: «после вялости и мелкоты, которою отличалась наша литература за семь или за восемь лет пред тем (1857—1858), память Пушкина как будто еще раз повеяла жизнью и свежестью на нашу литературу, точно окропила нас живой водой и привела в движение наши окостеневавшие от бездействия члены». Признав здравый природный ум Пушкина, критик не простил ему «двойственности в жизни» и «генеалогических» предрассудков. Не мог простить Пушкину Добролюбов и его отношений к Радищеву и его стихов, восславляющих «нас возвышающий обман»

Да будет проклят правды глас,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно.

Защищая «посредственность» и предпочитая «тьмы низких истин» возвышающему идеализму, Добролюбов стоял на точке зрения своего времени, бурного, деятельного, когда созерцательности и мечте было мало простору. Впрочем, «грехи» Пушкина критик старается объяснить слабостью его характера, «не имевшего внутренней опоры в серьезных, независимых убеждениях и потому скоро павшего от утомления в борьбе». Это объяснение уже снимает половину вины с Пушкина, — сознательность его проповеди заменена теперь бессознательным отражением душевной борьбы.

Писарев пошел дальше всех в деле уничтожения поэта. Его страстное, полное всякой злободневности время меньше всего склонно было к увлечению «чистой поэзией», каковою слыла поэзия Пушкина. Проверять это установившееся мнение не было ни досуга, ни охоты. Слава Пушкина принимала сухой, казенно-официальный характер. Таким образом, статьи Писарева были лишь преувеличенно-резким выражением того общего равнодушия, которое окружило в это время поэзию Пушкина (Гриневич). Для него творения поэта «усыпительны», сам он легкомысленный версификатор, опутанный мелкими предрассудками, погруженный в созерцание мелких, личных ощущений и совершенно неспособный анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы нашего века, создавшего себе кумир самохвальством, столь ветхий, что перед ним преклоняется пишущее филистерство только по старой привычке и по обязанности службы». Для своих дней критика Писарева, пожалуй, и была понятна, — спокойное пушкинское примирение с жизнью совсем не отвечало бурным настроениям эпохи, быть может, даже было вредным в тот момент, когда складывалась новая жизнь.

Ни один голос не повторил того, что сказал Писарев, и на Пушкинском юбилее всеми органами печати, без различия направлений, было осуждено несправедливое мнение этого «рыцаря минуты».

Требуя от героев Пушкина последовательности и прямолинейности 1860-х годов, критик забывал, что перед ним люди 1820-х годов. Для него идеальной была бы Татьяна, если бы она бросила мужа, бросила бы затем ничтожного Онегина и умерла от нищеты или от разврата. — В том же виде, в каком предстали ему герои Пушкина, они не вызывали в нем ничего, кроме злобного хохота. Пародии писать нетрудно. Опереттой «Фауст наизнанку» осквернено и великое произведение Гете. Пародии можно писать и на Шекспира, но все это шутки плохого пошиба. Не будучи поклонником Татьяны, все-таки трудно не почувствовать приступа брезгливости, когда читаешь такую переделку письма Татьяны: «Уж если вы, коварный тиран, не будете ездить к нам хоть раз в неделю, так незачем было и показываться у нас: без вас я бы сделалась верною женою и добродетельною матерью, — теперь я по вашей милости, жестокий мужчина, пропадать должна»...

В силу своих определенных идеалов, Писарев, в сущности, дал своим поклонникам в статьях о Пушкине «возвышающий обман», презрев те «тьмы жизни истин» о Пушкине, из которых многие верно уяснили бы ему суть дела.

Так постепенно развивались и сами собою изобличались взгляды Белинского, причем его попытки увидеть «закономерность» в деятельности Пушкина оставлены были без внимания его продолжателями, а то «случайное», что примешалось к поэзии Пушкина, и что неверно было им истолковано, разрослось в такое пятно, которое, в глазах Писарева, закрыло совсем великого поэта. Критика Писарева — это критика на Белинского. Теперь, когда мы знаем и жизнь, и творчество Пушкина, повторять мнение Писарева — значить лгать на родоначальника русской литературы. Теперь и гимназисты в состоянии понять, в чем заключалась ошибка Писарева по отношению к великому поэту.

К Белинскому примкнул и Катков. Исходя из понимания Пушкина, как жреца «чистой красоты», он в своей статье дал целый ряд верных соображений по вопросу о психологии творчества, причем старался доказать, что и от чистого искусства великая польза для общества. «Требуйте, говорит он, от искусства преждс всего истины; требуйте, чтобы художественная мысль уловляла существенную связь явлений и приводила к общему сознанию все то, что творится и делается во мраке жизни; требуйте этого, — и польза приложится сама собою, польза великая, ибо чего же лучше, если жизнь приобретает свет, а сознание — силу и господство». Стихотворение «Памятник» он истолковал в политическом смысле: значение деятельности Пушкина главным образом заключается в том, что он своим творчеством объединяет все народности России, — «в этом государственное значение его слова». По отношению к другим произведениям Катков стоит на эстетической точке зрения, превозносит лирику, осуждает прозу.

Другое отношение к Пушкину развилось из критики Гоголя. Говоря о «народности» Пушкина, он наметил некоторые общие черты ее, но не взялся решать целиком, в чем ее суть. «Как говорят и чувствуют русские люди? чем отличается их способ чувствовать и говорить от способа других наций? Вот вопросы, на которые не может дать ответа настоящее, ибо Россия по преимуществу страна будущего».

Славянофилы взялись раскрыть эту русскую народность. Наиболее восторженным был в 60-ых годах Ап. Григорьев. Он поставил Пушкина рядом с Гомером, Дантом и Шекспиром, признал его «нашим величайшим народным поэтом, величайшим представителем нашей народной физиономии». «Смирение перед действительностью — вот к чему пришел Пушкин после победы над Байроном и хищными типами Запада..."

Начав с протеста, он «выступил перед нами совершенно новый, но одинаково великий, как и прежде, в своих новых созданиях, в «Капитанской дочке», «Летописи села Горохина». Мы изумились. Пред нами предстал совершенно новый человек. Великий протестант умалился до лица Ив. Петр. Белкина. Пушкин был весь стихия нашей духовной жизни, отражение нашего нравственного процесса, выразитель его, столь же таинственный, как сама наша жизнь». К Ап. Григорьеву примкнул Страхов, и основная точка зрения этой критической школы определилась. В поэзии Пушкина развенчивается хищный тип, занесенный к нам с Запада, и превозносится «смирный», принадлежащий русскому народу, опирающийся на нравственные устои старины, тип скромный и незаметный, но полный героизма в тяжелые минуты жизни. Этот «смирный» тип олицетворяет национально-христианскую кротость.

Наконец, третье направление в пушкинской критике было историческое. Оно выросло под треск тех копий и мечей, которые ломались журналистами за и против Пушкина. Это направление сначала было мало заметным и скромным: собирались воспоминания о Пушкине, его стихи и письма, составились первые робкие биографии поэта, в которых цензура вычеркивала почти половину... Этому направлению суждено в наши дни сделаться господствующим.

Полемика задним числом с несуществующим Пушкиным заменилась его изучением, а образ Пушкина просветлялся почти с каждым новым трудом, ему посвященным.

Как уже было сказано выше, самым важным явлением в истории изучения поэта было издание его сочинений Анненковым (1855—1857). С этого же времени и наука откликается на вопросы, поставленные Пушкиным потомству.

Речи университетских профессоров тянутся с 1850-х годов (Булич, Зеленецкий). Собственно к таким попыткам «изучить» Пушкина относится и выше названная речь Каткова. Архивные изыскания Лонгинова, Бартенева, Ефремова, наконец биография поэта, написанная Анненковым, и работы А. Н. Пыпина, — вот главнейшие моменты в истории «изучения» Пушкина до 1880 года. Анненков дал в своем ценном исследовании характеристику политического, умственного и нравственного состояния общества. Пыпин в первых своих статьях о Пушкине колеблется между историческим отношением к Пушкину и между взглядами отрицательной критики. Дальнейшие труды этого ученого, доходящие до наших дней, обнаруживают в авторе постепенно растущее уважение к поэзии Пушкина. Открытие памятника в Москве в 1880 г. было великим праздником русской литературы и русской исторической науки. Главную роль играли на нем писатели: великого учителя поминали его уже седые ученики, — правда, далеко разошедшиеся в разные стороны, но дружно собравшиеся на праздник к подножию его памятника. Рядом с именами Тургенева, Достоевского, Островского, Аксакова, Некрасова, Потехина, Гончарова, Майкова, Плещеева, мы видим почтенные имена митрополита Макария, Тихонравова, Ключевского, Сухомлинова, Стороженко, Юрьева, Грота, Анненкова, Бартенева. В университетских городах также были устроены чествования; в Петербурге говорили и писали проф. О. Ф. Миллдер, Незеленов, Модестов, Градовский; на литературном утре читались стихи Полонского, Майкова, Курочкина, Голенищева-Кутузова и др.

Речь Достоевского, по силе впечатления, произведенного на русское общество, была самым крупным событием праздника. Во взглядах своих он примкнул к Гоголю и Ап. Григорьеву и таким образом соединил народничество с моральной точкой зрения, покрыв то и другое мистическим славянофильством. Он обрушился на запад, на «хищные типы», идущие оттуда к нашему народу, «народу, — христианину» по преимуществу. В Онегине, в Алеко он усмотрел этот претящий ему тип скитальца-эгоиста; в Татьяне, героях повестей Белкина и «Капитанской Дочке» он превознес простых русских людей: «Смирись, гордый человек, — говорил Достоевский, — и прежде всего сломи гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве». «Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, — овладей собой и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя, и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою... Победишь себя, усмиришь себя, — и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь, наконец, народ свой и святую правду..."

«Народность» Пушкина Достоевский видел в «способности» всемирной отзывчивости, позволившей ему везде и всегда уловлять колорит места и времени, — и в то же время рисовать не случайные чувства, а «всечеловеческие». «Положительно скажу, — говорит Достоевский, — не было поэта с такою всемирною отзывчивостью...» «Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему и пророческое, ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила. Эта восприимчивость — главная особенность нашей национальности» — ею объясняется и реформа Петра, когда мы устремились к «единению всечеловеческому». «Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». «Я говорю лишь о братстве людей и о том, что к всемирному, всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, из всех народов наиболее предназначено; вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но в эту нищую землю «в русском виде нисходил благословляя Христос». Почему же нам не вместить последнего слова Его?

Так воспользовался Достоевский праздником Пушкина, чтобы высказать свои горячие верованья. Многие из его идей соприкасаются, действительно, с идеями Пушкина, но, в общем, эта пламенная речь была только «возвышающим нас обманом», с которым до сих пор приходится считаться историку русской литературы.

Достоевский был почти последним литературным судьей Пушкина. После него оценка поэта перешла исключительно в руки историков литературы. В результате такого исторического изучения поэта появились работы Стоюнина и Незеленова, статьи Вяземского, Сухомлинова, Якушкина, «Puschkiniana» Межова.

Юбилей 1887 года выразился в ученых речах и работах проф Тихонравова, Ключевского, Морозова, Незеленова, Жданова, Яковлева, Некрасова, Кирпичникова, Булича, Архангельского, Грота, Спасовича и мн. других. Ученая разработка пушкинских вопросов продолжается до сих пор, разрастаясь с каждым годом.

Наступил 1899-й год, столетний юбилей со дня рождения Пушкина. Опять речи, статьи, празднества. Опять Белинский и Достоевский задают тон и педагогам, и журналистам. Теперь нет только упреков по адресу поэта, но много восхвалений за то, что нуждается в проверке. Консерваторы восхваляют Пушкина за статью о Радищеве, та же статья умиляет либералов! Разные Петровы, Федоровы назойливо приписывают поэту свои «философии», и перед читателем юбилейной литературы 1899 года вместо Пушкина чаще всего дефилируют эти Петровы и Федоровы...

Но поэта спасает наука: она освещает с каждым годом все яснее его образ. Наука менее субъективна, чем литература, наука вооружена знанием прошлого. Целый ряд прекрасных ученых статей 1899 г. помогает нам до некоторой степени отказаться от субъективных освещений поэта, разобраться в том, что в нем случайно, что закономерно, что умрет с ним, что останется бессмертным. «Нет, весь я не умру!» воскликнул поэт, признавая, что смертная часть его принадлежит эпохе, среде, «случаю», а бессмертная — векам.

Пушкин перед нами прошел сквозь восемь десятков лет русской критики. Он вышел из горнила «личной» критики друзей и врагов, из критики журнальной, исторической, публицистической и эстетической, народнически-славянофильской и научной, — вышел полуразгаданным. Как Петр, так и Пушкин, крупнейшие явления нашей истории, всегда будут занимать умы русских людей. Для каждой эпохи они будут пробным камнем. «Каждая эпоха скажет о них что-нибудь новое, свое, и ни одна не скажет всего».

Даже этот беглый очерк истории пушкинской критики представляет нравоучительную картину. Великий писатель отходит от нас и в то же время все вырастает с каждой эпохой. Произведения, которые увлекали его современников, заменены другими; идеи русской критики, бывшие в свое врсмя откровением, оставлены и также заменены или заменяются другими... И, конечно, эти новые идеи в свою очередь уступят место другим. Около великого имени долго будет трудиться человеческая мысль, будет в его творениях открывать такие стороны, которых, быть может, не подозревал их творец.

Библиография. Подробный перечень статей о жизни А. С. Пушкина, его сочинений, вызванных им произведений литературы и искусства с 1813 до 1886 г. составлен в известном «Библиографическом Указателе» В. И. Межова: «Puschkiniana» (СПб. 1886 г.). Юбилейная литература 1899 года собрана в «Критико-Библиографическом Обзоре» В. Сиповского: «Пушкинская юбилейная литература» (СПб. 1902 г., 2-е изд.). Из наиболее ценных сочинений касательно жизни и литературной деятельности поэта надо указать следующее: «Пушкин в южной России. Материалы для биографии А. С. Пушкина», П. И. Бартенева, 1862 г. М. и «Русский Архив» 1866 г. (No 8—10); «Пушкин в Лицее и лицейские его стихотворения», В. П. Гаевского, «Современник» 1863 г., т. 97, No 7—8; «А. С. Пушкин, Материалы для его биографии и оценки произведений», П. В. Анненкова. Изд. 2-е, СПб. 1873 г.; «Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху 1799—1826 г.", П. Анненкова, СПб. 1874 г.; Александр Сергеевич Пушкин — Биографический очерк и его письма, 1799—1837 г., сост. под ред. Ефремова — «Русск. Стар.» 1879 г. (т. 24—28); А. С. Пушкин 1816—1825 г. (По документам Остафьевского Архива), кн. П. П. Вяземского, СПб. 1880 г.; (еще «Русск. Арх.» 1884 г., No 4). «Венок на памятник Пушкина» («Пушкинские дни в Москве, Петербурге и провинции 1880 г.). СПб. 1880 г.; «Воспоминания и критические очерки; собрание статей и заметок» П. В. Анненкова, СПб. 1881 г.; Биографический очерк A. С. Пушкина, составил А. А. Венкстерн (Альбом Московской Пушкинской выставки. М. 1882); «Общественное движение в России при Александре ²», А. Пыпина, СПб. 1885); «Памяти Пушкина», Научно-литературный Сборник, сост. профессорами и преподавателями Имп. Унив. св. Владимира, Киев, 1899 г. (Речи и статьи проф Н. П. Дашкевича, А. М. Лобады, П. В. Владимирова); «Памяти А. С. Пушкина», Сборник статей преподавателей и слушателей ист. — фил. факультета Имп. СПб. Унив., СПб. 1900 г. (статьи: Ф. Д. Батюшкова, С. К. Булича, Н. Козмина, В. П. Гиппиус, Н. Н. Трубицына, С. Поварнина); «Памяти Пушкина», торжественное заседание учено-литературного общества при Юрьевском университете 23-го мая 1899 г. (речи и статьи: Е. В. Петухова, Е. Ф. Шмурло, Б. И. Срезневского, В. Ф. Чижа); «Памяти А. С. Пушкина», юбилейный сборник журнала «Жизнь» (статьи: проф. Д. Овсянико-Куликовского, Алексея Веселовского, Андреевича (Евг. Соловьева), Н. П. Некрасова, А. С. Изгоева); «Пушкинский Сборник», статьи студентов Имп. Моск. Унив., под ред. проф. A. И. Кирпичникова (статьи: проф. Кирпичникова, B. Миллера, Ф. Некрасова, И. Розанова, Евгения Жураковского, Д. Щеголева, Н. Эйзенберга). М. 1900 г.; Сборник журнала «Русское Богатство», 1899 г. (статьи: В. Мякотина, П. Ф. Гриневича); «Сборник Пушкину» (статьи о Пушкине), изд. Киевского Педагогического Общества, Киев, 1899 г.; «Памяти А. С. Пушкина» (Празднование 100-летней годовщины со дня рождения Пушкина в учебных заведениях Киевского Округа» (Киев, 1900 г., 3 ч.); «Чествование памяти А. С. Пушкина Имп. Акад. Наук в сотую годовщину со дня его рождения», май, 1899 г., СПб. 1900 г. (Речи А. Н. Веселовского, А. Ф. Кони); «Харьковский университетский Сборник в память А. С. Пушкина, 1799—1899 г., Харьков, 1900 г. (статьи: И. Хрущова, И. Ф. Сумцова, М. Г. Халанского); Н. И. Черняев, «Критические статьи и заметки о Пушкине», Харьков, 1900 г.; «О Пушкине» статьи и заметки В. Е..Якушкина, М. 1899 г.; «Александр Сергеевич Пушкин в его поэзии. Первый и второй периоды жизни и деятельности (1799—1826 г.), соч. А. Незеленова, СПб. 1882 г., 2-е изд. 1901 г.; «Шесть статей о Пушкине» А. И. Незеленова, СПб. 1892 г.; «Пушкин, его лицейские товарищи и наставники», Я. Грота, СПб. 1887 г., 2-е изд. 1899 г.; С. С. Трубачев, «Пушкин в русской критике (1820—1880 г.), СПб. 1889 г.; И. А. Шляпкин, «Из неизданных бумаг А. С. Пушкина», СПб. 1903 г.; «Календарь Имп. Лицея в память Цесаревича Николая ²», М. 1900 г.; «А. С. Пушкин в южно-славянск. литературах, сборник библиографических и литературно-критических статей», изд. под ред. И. В. Ягича, СПб. 1901 г.; «А. С. Пушкин», соч. Л. Н. Майкова, СПб. 1899 г.; «Материалы для Академического издания; соч. А. С. Пушкина», СПб. 1902 г.; «Пушкин и его современники. Материалы и исследования (повременное издание Комиссии для издания сочинений Пушкина), СПб., вып. ²—IV, 1903—6 гг.; «Дела III Отделения Собств. Его Имп. Величества Канцелярии об А. С. Пушкине», СПб. 1905 г.; Дуэль Пушкина с Дантесом-Геккереном. Подлинное военно-судное дело 1837 г., П. фон Кауфман, СПб. 1900 г.; Гастфрейнд Н. А., «Пушкин. Документы Государственного Главного Архива, относящ. к службе его 1831—37 г., СПб. 1900 г.; Анненский В. Ф. «Пушкин и Царское Село», СПб. 1899 г.; Д. Анучин «А. С. Пушкин», М. 1899 г.; А. С. Архангельский, «А. С. Пушкин в Казани»; «А. С. Пушкин как писатель народный», Казань, 1899 г.; Батюшков Ф. Д., «Пушкин и Россия» (Сборн. СПб. У-та), СПб. 1899 г.; Бережков М. Н., «Пушкин, как историк русской жизни» (Сборн. Истор. — Фил. Инст. кн. Безбородко), Нежин, 1899 г.; Бороздин А. К., «А. С. Пушкин и поэзия действительности», СПб. 1899 г.; Евг. Будде, «A. С. Пушкин, в борьбе за право русского гражданина» (Русск. Мысль, 1900 г., No 10); Веселовский А-р, «Пушкин национальный поэт», СПб., 1899 г.; Веселовский А-й, «А. С. Пушкин и европейская поэзия» (Сб. журн. «Жизнь»), СПб. 1899 г.; Владимиров П. В., «Пушкин и его предшественники в русской литературе» (Сб. Киевск. У-та), Киев, 1899 г.; его же, «Отношение к Пушкину русской критики с 1820 г.» (Сб. Киевск. У-та), Киев, 1899 г.; Гриневич П. Ф. «А. С. Пушкин в сознании русской литературы» («Сборн. Русск. Богатства», СПб. 1899 г.); его же, «Певец гуманной красоты» (там же); Дашкевич Н. П., «Пушкин в ряду великих поэтов нового времени» (Сб. Киевск. У-та), Киев, 1900 г.; Жданов И. Н., «Пушкин о Петре В.". СПб. 1900 г.; его же, «Русалка» и «Das Donauweibchen» Генслера (Сборн. СПб. У-та). СПб. 1900 г.; А. Залдкин, «А. С. Пушкин, как литературный критик», Тифлис, 1899 г.; Казанский Ив., «Отношения А. С. Пушкина в Москве» (Русск. Мысль, 1899 г., No 5); его же, «Народоосвободительные взгляды Пушкина» (Книжки «Недели», 1899 г., No 11); Каллаш В. В., «Русские поэты о Пушкине», М. 1899 г.; Кирпичников А. И., «Очерки по истории новой русской литературы», СПб. 1896 г.; его же, «Новые материалы для истории Арзамаса» («Русск. Стар.» 1899 г., No 5); его же, «Об изучении Пушкинского периода русской литературы» (Сборн. Моск. У-та). М. 1900 г.; его же, «Пушкин и Московский университет» (Русск. Вед. 1899 г., No 145); Лавров П. А., «Пушкин и Славяне» (Сб. Новор. У-та), Одесса, 1900 г.; Истрин В. М. «Пушкин и русская литература» (Сборн. Но вор. У-та), Одесса, 1900 г.; Кадлубовский А. П. «Гуманные мотивы в творчестве Пушкина» (Сборн. Ист. — Фил. И-та кн. Безбородко), Нежин, 1899 г.; Линниченко И. А., «Жизненная драма Пушкина» (Сборн. Новор. У-та), Одесса, 1900 г.; Маркевич A. И., «Пушкин и Новороссийский Край» (Сборн. Новор. У-та), Одесса, 1900 г.; Миллер В. «Катенин и Пушкин» (Сб. Моск. У-та), М. 1900 г.; Миллер Вс. «Пушкин, как поэт-этнограф», М. 1899 г.; Никольский Б. «Поэт и читатель в лирике Пушкина», СПб. 1899 г.; Овсянико-Куликовский, «А. С. Пушкин, как художественный гений» (Сб. журн. «Жизнь»), СПб. 1899 г.; Петухова Евг. «Два года из жизни А. С. Пушкина» (Сб. Юрьевск. У-та), Юрьев, 1899 г.; «Русско-Польские отношения и чествование поляками Пушкина», СПб. 1899 г.; Рыбинский В. С. «А. С. Пушкин в с. Михайловском» (Сб. Киевск. Пед. Общ.), Киев 1899 г.; Сиповский В., «Онегин, Татьяна и Ленский», СПб. 1899 г.; его же, «Пушкин, Байрон и Шатобриан», СПб. 1899 г.; Смирнов А. И., «Из последних лет жизни и литературной деятельности А. С. Пушкина» (Сб. Варш. У-та), Варшава 1899 г.; Соловьев Влад., «Значение поэзии по стихотворениям Пушкина» (Вестн. Евр., 1899 г., No 12); Сперанский М. Н., «Друзья и враги Пушкина в литературе» (Сборн. Ист. — Фил. Инст. кн. Безбородко в Нежине), Нежин. 1899 г.; Степович, «Пушкин и Славянство» (Сборн. Киевск. У-та), К. 1899 г.; Суворин А. С., «Подделка Русалки Пушкина», СПб. 1899 г.; Сумцов Н. Ф., «Исследования о поэзии А. С. Пушкина» (Сборн. Харьк. У-та), X. 1900 г.; Халанский М. Е., «Пушкин и Ризнич» (Сборн. Харьк. У-та), X. 1900 г.; Черняев П., «А. С. Пушкин, как любитель античного мира», Казань, 1899 г.; Яворский И., «К истории Пушкинских сказок», Львов, 1899 г. W. «Итоги Пушкинской юбилейной литературы» (Русск. Мысль 1900 г., No 8—10).

Издания. 1-е издание сочинений Пушкина было «Посмертное» в 1838—41 гг. в 11 т.: Сочинения Александра Пушкина. С 1899 года начало выходить академическое издание: «Сочинения А. С. Пушкина», т. I, под ред. Леонида Майкова; в 1900 году вышло 2-е изд. I-го тома, в 1906 г. — т. II, издание продолжается. Недавно закончено издание сочинений Пушкина под ред. Ефремова (изд. Суворина) и издание «Просвещения» под ред. П. О. Морозова.

Пушкин, Александр Сергеевич

— величайший русский поэт; род. 26 мая 1799 г., в четверг, в день Вознесения Господня, в Москве, на Немецкой улице. О своих предках по отцу он пишет в 1830—31 гг.:

«Мы ведем свой род от прусского выходца Радши или Рачи («мужа честна», говорит летописец, т. е. знатного, благородного), въехавшего в Россию во время княжения св. Александра Ярославича Невского... Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории. В малом числе знатных родов, уцелевших от кровавых опал царя Иоанна Васильевича Грозного, историограф именует и Пушкиных. Григорий Гаврилович (ошибка; надо читать Гаврило Григорьевич) П. принадлежал к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев. Другой П., во время междуцарствия, начальствуя отдельным войском, один с Измайловым, по словам Карамзина, сделал честно свое дело. Четверо П. подписались под грамотой об избрании на царство Романовых, а один из них, окольничий Матвей Степанович — под соборным деянием об уничтожении местничества (что мало делает чести его характеру). При Петре Первом сын его, стольник Федор Матвеевич, уличен был в заговоре против государя и казнен вместе с Цыклером и Соковниным. Прадед мой, Александр Петрович, был женат на меньшой дочери графа Головина, первого андреевского кавалера. Он умер весьма молод, в припадке сумасшествия зарезав свою жену, находившуюся в родах. Единственный сын его, Лев Александрович, служил в артиллерии и в 1762 г., во время возмущения, остался верен Петру III. Он был посажен в крепость, где содержался два года. С тех пор он уже в службу не вступал, а жил в Москве и в своих деревнях. Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе. Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды он велел ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой, но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась чуть ли не моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвую, и положили на постель всю разряженную и в бриллиантах. Все это знаю я довольно темно. Отец мой никогда не говорил о странностях деда, а старые слуги давно перемерли» (изд. литературного фонда, V, 148—149).

Отец поэта, Сергей Львович (1771—1848), как и старший брат его, поэт Василий Львович (1770—1830), не имел по характеру ничего общего с дедом. Получив блестящее по тому времени образование, т. е. овладев не только французской прозаической речью, но и стихом, и поглотив все выдающееся во французской литературе XVII и XVIII веков, он на всю жизнь сохранил страсть к легким умственным занятиям и к проявлению остроумия и находчивости во всяких jeux de societe; зато также всю жизнь он оказывался неспособным к практическому делу. Он был в малолетстве записан в Измайловский полк, потом при Павле переведен в гвардейский егерский, и очень тяготился несложными обязанностями гвардейского поручика. Женившись в ноябре 1796 г., он подал в отставку и стал пользоваться совершенной свободой, сперва в Петербурге, где 20 декабря 1797 г. родился у него первый ребенок — дочь Ольга (впоследствии Павлищева), а потом (с 1799 г.) в Москве и в подмосковном имении своей тещи, сельце Захаровке. Управление домом он всецело предоставил жене, а заведование имениями — управляющим и приказчикам, которые обкрадывали его и разоряли мужиков. Сергей Львович терпеть не мог деревни, если она не походила на подгородную дачу; проживая в собственных имениях (в иные, впрочем, он никогда и не заглядывал), он проводил все время у себя в кабинете за чтением. Дома вспыльчивый и раздражительный (когда обстоятельства принуждали его заняться детьми или хозяйством), он при гостях делался оживленным, веселым и внимательным. По выражению Анненкова, у него не было времени для собственных дел, так как он слишком усердно занимался чужими. Он до старости отличался пылким воображением и впечатлительностью, доходившей до смешного. Обыкновенно расточительный и небрежный в денежных делах, он временами становился мелочно расчетливым и даже жадным. Он был способен острить у смертного одра жены — зато иногда от пустяков разливался в слезах. Никому не мог он внушить страха, но зато никому не внушал и уважения; приятели любили его, а собственным детям, когда они подросли, он часто казался жалким, и сам настойчиво требовал от них, чтобы они опекали его, как маленького ребенка. Его любимая поговорка: que la volonte du ciel soit faite вовсе не была выражением искренней веры и готовности подчиниться воле Провидения, а только фразой, которой он прикрывал свой эгоистический индифферентизм ко всему на свете.

Мать П., Надежда Осиповна Ганнибал (1775—1836), была на 4 года моложе мужа. Основателем ее фамилии был «арап Петра Великого», абиссинский князек, Абрам Петрович Ганнибал (см.). Он умер в 1781 г. генерал-аншефом и александровским кавалером, оставив 7 человек детей и более 1400 душ. Это была «мягкая, трусливая, но вспыльчивая абиссинская натура», наклонная «к невообразимой, необдуманной решимости» (Анненков, «П. в Александровскую эпоху», стр. 5). Сыновья его унаследовали его вспыльчивость; крепостных людей, возбудивших их гнев и ими наказанных, «выносили на простынях». Двое из них, Иван и Петр (которого поэт посетил в его деревне в 1817 г.; см. изд. фонда, V, 22), достигли высоких чинов, но при этом Петр писал совсем безграмотно. Третий брат, родной дед поэта, Осип (он же и Януарий), женатый на дочери тамбовского воеводы Пушкина, Марье Алексеевне, женился, говорят, вторично, подделав свидетельство о смерти жены. Марья Алексеевна жаловалась государыне, и права ее были восстановлены. Она жила в селе Захарове, со своей дочерью Надеждой, под покровительством своего шурина и крестного отца дочери — Ивана Абрамовича Ганнибала, строителя Херсона и наваринского героя. Марья Алексеевна была добрая женщина и прекрасная хозяйка деревенского старорусского склада, но дочь свою она избаловала порядком, «что сообщило нраву молодой красивой креолки, как ее потом называли в свете, тот оттенок вспыльчивости, упорства и капризного властолюбия, который замечали в ней позднее и принимали за твердость характера» (Анненков). Мужа своего Надежда Осиповна настолько забрала в руки, что он до старости курил секретно от нее; к детям и прислуге бывала непомерно сурова и обладала способностью «дуться» на тех, кто возбудил ее неудовольствие, целыми месяцами и более (так, с сыном Александром она не разговаривала чуть не целый год). Хозяйством она занималась почти так же мало, как и муж, и подобно ему страстно любила свет и развлечения. Когда Пушкины переехали в Петербург, дом их «всегда был наизнанку: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой пустые стены или соломенный стул; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня с баснословной неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана». Приблизительно такова же была их жизнь и в Москве, но там это не в такой степени бросалось в глаза: многие состоятельные дворянские семьи жили подобным образом. П. отличались от других только большей, так сказать, литературностью; в этом отношении тон давал Сергей Львович, который и по собственной инициативе, и через брата Василия был в дружбе со многими литераторами и тогдашними умниками; в его доме даже камердинер сочинял стихи.

В раннем детстве Александр П. не только не представлял ничего выдающегося, но своей неповоротливостью и молчаливостью приводил в отчаяние мать свою, которая любила его гораздо меньше, нежели сестру его, Ольгу, и младшего брата, Льва (1806—1852). Когда принимались слишком энергично исправлять его характер и манеры, он убегал к бабушке Марье Алексеевне Ганнибал (после замужества дочери она поселилась с П.) и прятался в ее рабочую корзинку, где его уже не смели тревожить. Бабушка была первой наставницей П. в русском языке; от нее же, вероятно, наслушался он рассказов о семейной старине. В ее сельце Захарове (или Захарьине), о котором П. долго сохранял приятные воспоминания, он слышал песни и видел хороводы и другие народные увеселения (Захарово принадлежало к приходу богатого села Вязема, которое было когда-то собственностью Бориса Годунова и помнило о своем царственном владельце). Другой связью будущего поэта с народностью служила известная Арина Родионовна, когда-то вынянчившая мать П., а теперь нянчившая всех ее детей — женщина честная, преданная и очень умная; она знала бесчисленное количество поговорок, пословиц, песен и сказок и охотно сообщала их своему питомцу. Только с ней да с бабушкой и еще с законоучителем своим Беликовым (очень образованным человеком) П. имел случай говорить по-русски: отец, мать, тетки (Анна Львовна П. и Елизавета Львовна, по мужу Солнцева, тоже имели влияние в доме), почти все гости, а главное — гувернеры и гувернантки (большей частью плохие; об одном гувернере Шеделе, известно, что любимым его занятием была игра в карты — с прислугой) объяснялись с детьми исключительно по-французски, так что и между собой дети приучились говорить на том же языке. П. вначале учился плохо (особенно трудно давалась ему арифметика) и от гувернанток испытывал крупные неприятности, отравившие ему воспоминания о детских годах. Около 9 лет от роду П. пристрастился к чтению (разумеется, французскому) и, начав с Плутарха и Гомера в переводе Битобе, перечитал чуть ли не всю довольно богатую библиотеку своего отца, состоявшую из классиков XVII века и из поэтов и мыслителей эпохи Просвещения. Преждевременная начитанность в произведениях эротических и сатирических, которыми была так богата французская литература ХVII и XVIII вв., способствовала преждевременному развитию чувства и ума П., а литературные нравы дома и особая любовь, которую Сергей Львович питал к Мольеру — он читал его вслух для поучения детям — возбудили в мальчике охоту пытать свои силы в творчестве, опять-таки главным образом на французском языке. Между наиболее ранними его произведениями предание называет комедию «L'Escamoteur» — рабское подражание Мольеру — и шуточную поэму «La Tolyade» (сюжет: война между карликами и карлицами во времена Дагоберта), начатую по образцу многочисленных французских пародий XVIII в. на высокий «штиль» героических поэм. Есть еще не совсем достоверное указание на целую тетрадку стихотворений, между которыми были и русские. Раннее развитие, по-видимому, не сблизило П. с родителями; его характер продолжали исправлять, ломая его волю, а он оказывал энергическое сопротивление. В результате отношения обострились настолько, что 12-летний мальчик изо всех домашних чувствовал привязанность только к сестре и с удовольствием покинул родительский дом.

П. думали отдать в иезуитскую коллегию в Петербурге, где тогда воспитывались дети лучших фамилий, но 11 января 1811 г. было обнародовано о предстоящем открытии Царскосельского лицея и, благодаря настояниям и хлопотам А. И. Тургенева, а также дружеским связям Сергея Львовича П. с директором нового учебного заведения, В. Ф. Малиновским, П. решено было туда поместить. Готовясь к поступлению, П. жил у дяди Василия Львовича и у него впервые встретился с представителями петербургского света и литературы. 12 августа П., вместе с Дельвигом выдержал вступительный экзамен и 19 октября присутствовал на торжестве открытия лицея. Преподавателями лицея были люди прекрасно подготовленные и большей частью способные. Программа была строго обдуманная и широкая; кроме общеобразовательных предметов, в нее входили и философские и общественно-юридические науки. Число воспитанников было ограничено, и они были обставлены наилучшим образом: никаких унизительных наказаний не было; каждый имел свою особую комнатку, где он пользовался полной свободой. В отчете о первом годе конференция лицея говорит, что ученикам «каждая истина предлагалась так, чтобы возбудить самодеятельность ума и жажду познания... а все пышное, высокопарное, школьное совершенно удаляемо было от их понятия и слуха»; но отчет, как говорит Анненков, больше выражает идеал, нежели действительность. Прекрасные преподаватели, отчасти вследствие плохой подготовки слушателей, отчасти по другим общественным и личным причинам, оказались ниже своей задачи — давали зубрить свои тетрадки (не исключая и Куницына); иные, как например любимец лицеистов А. И. Галич, участвовали в пирушках своих аристократических учеников и мирволили им в классах и на экзаменах. Даже самая свобода или, точнее, безнадзорность приносила некоторый вред слишком юным «студентам», знакомя их с такими сторонами жизни, которые выгоднее узнавать позднее. К тому же, на третий год существования лицея скончался его первый директор, и почти два года (до назначения Е. А. Энгельгардта, в 1816 г.) настоящего главы в заведении не было; преподавание и особенно воспитательная часть пострадали от того весьма существенно. Но с другой стороны, та же свобода, в связи с хорошей педагогической обстановкой, развивала в лицеистах чувство человеческого достоинства и стремление к самообразованию. Если солидные знания и приходилось окончившим курс приобретать своим трудом впоследствии, то лицею они были обязаны охотой к этому труду, общим развитием и многими гуманными, светлыми идеями. Вот почему они и относились с таким теплым чувством к своему учебному заведению и так долго и единодушно поминали 19-е октября. Чтение римских прозаиков и поэтов было поставлено в лицее довольно серьезно: классическую мифологию, древности и литературу лицеисты, в том числе П., знали не хуже нынешних студентов. Способности П. быстро развернулись в лицее: он читал чрезвычайно много и все прочитанное прекрасно помнил; больше всего интересовался он французской и русской словесностью и историей; он был одним из самых усердных сотрудников в рукописных лицейских журналах и одним из деятельных членов кружка лицейских новеллистов и поэтов (Илличевский, Дельвиг, Кюхельбекер и др.), которые, собираясь по вечерам, экспромтом сочиняли повести и стихи. Учился П. далеко не усердно. Кайданов, преподававший географию и историю, аттестует его так: «при малом прилежании, оказывает очень хорошие успехи, и сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям. В поведении резв, но менее противу прежнего». Куницын, профессор логики и нравственных наук, пишет о нем: «весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне неприлежен. Он способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особенно по части логики». Из товарищей, знавшие его впечатлительную натуру и отзывчивое, мягкое сердце, искренно любили его; большинство, замечавшее только его неумеренную живость, самолюбие, вспыльчивость и наклонность к злой насмешке, считало его себялюбивым и тщеславным; его прозвали французом преимущественно за прекрасное знание французского языка — но в 1811 и следующих годах это был, во всяком случае, эпитет не похвальный. Раздражительность, принесенная П. еще из дому, получила здесь новую пищу вследствие такого отношения большинства товарищей; будущий поэт сам наталкивался на ссоры, а так как он, несмотря на огромные способности и остроумие, не отличался быстрой находчивостью, то далеко не всегда мог оставаться победителем, вследствие чего раздражался еще более. Предаваясь неумеренной веселости днем. П. часто проводил бессонные ночи в своем No 14 (здесь прожил он целые 6 лет), то обливаясь слезами и обвиняя себя и других, то обдумывая способы, как бы изменить к лучшему свое положение среди товарищей.

В 1814 г. Сергий Львович П. вновь поступил на службу в Варшаве по комиссариату (чиновником он оказался, конечно, крайне небрежным), а его 15-летний сын впервые выступил в печати со стихотворением: «Другу-стихотворцу» (4 июля, в 13 No «Вестника Европы»), за подписью: Александр Н. К. ш. п. Несмотря на подъем патриотического чувства, которое было естественным следствием событий 1812—1814 гг., первые поэтические опыты П. направлялись не в эту сторону, а являлись подражанием любовной и вакхической лирике и отчасти сатире французских и русских учеников и продолжателей Горация. Из французских поэтов П. больше всего подражал Парни, из русских — Батюшкову, Жуковскому, Василию П. Но и в этих «полудетских песнях на чужой голос» местами слышится будущий П., то в искренности чувства, то в оригинальности мыслей и ощущений, то в силе и смелости отдельных картин и стихов. В этих пробах пера нельзя не заметить и уменья усваивать от каждого образца лучшее, и быстро отделываться от его недостатков: так, псевдоклассический арсенал собственных имен, очень богатый в наиболее ранних стихотворениях Пушкина, скоро уступает место умеренному употреблению утвердившихся формул; славянские выражения, вроде: пренесенный, взмущенны волны, расточил врагов, черный вран стрежет, быстро редеют и употребляются только в наименее задушевных его пьесах. В высшей степени поразителен факт, что одно из произведений 15-летнего лицеиста, который три года назад думал по-французски, сделалось почти народной песнью и, начиная с 20-х годов, перепечатывалось на лубочных листах; это так называемый «Романс» («Под вечер осенью ненастной»), от которого потом, по забывчивости, отказывался сам автор. В первых (1814 г.) стихотворениях поражает также раннее развитие чувственности («К Наталье», «К молодой актрисе», «Красавице, которая нюхала табак»). То обстоятельство, что стихи 15-летнего П. попали в печать, не могло очень сильно выдвинуть его между товарищами: редакторы того времени очень любили поощрять юные таланты, особенно из хороших фамилий, и первое стихотворение Дельвига напечатано было еще раньше.

Но вот наступил день публичного экзамена 8 января 1815 года (переходного в старший класс), на который приехал Державин. Пушкину велели прочесть собственное стихотворение: «Воспоминания в Царском Селе», написанное (по совету Галича) в державинском и даже отчасти ломоносовском стиле (но местами с истинным чувством, сильно и красиво выраженным), во славу Екатерины, ее певца и ее победоносного внука. Державин был растроган, хотел обнять поэта (который убежал, вследствие юношеской конфузливости) и, говорят, признал в П. достойного себе наследника. Это стихотворение, за полной подписью автора, было напечатано в «Российском Музеуме», который в том же году поместил и еще несколько произведений П. С этого времени П. приобретает известность и за стенами лицея, что заставило смотреть на него иными глазами и его самолюбивых родителей, только что переселившихся в Петербург на постоянное жительство. 16-летний лицеист отдался поэзии, как призванию, тем более, что через отца и дядю он имел возможность познакомиться лично с ее наиболее уважаемыми представителями: к нему в лицей заезжали Жуковский и Батюшков, ободряли его и давали ему советы (особенно сильно и благотворно было влияние Жуковского, с которым он быстро и близко сошелся летом 1815 г. (см. стихотворение «К Жуковскому»). Профессора начинают смотреть на него как на будущую известность; товарищи распевают хором некоторые его пьесы, в лицее же положенные на музыку. В своих довольно многочисленных стихотворениях 1815 г. П. уже сознает силу своего таланта, высказывает глубокую благодарность музе, которая скрасила ему жизнь божественным даром, мечтает о тихой жизни в деревне, при условии наслаждения творчеством, но чаще представляет себя эпикурейцем учеником Анакреона, питомцем нег и лени, поэтом сладострастия, и воспевает пирушки, которые, по-видимому, были гораздо роскошнее и многочисленнее в его воображении, чем в действительности. В это время в П. начинает вырабатываться способность истинного художника — переселяться всецело в чуждое ему миросозерцание, и он переходит от субъективной лирики к объективной (см. стихотворение «Лицинию») и даже к эпосу («Бова», «Казак»). Судя по отрывку его лицейских записок (изд. фонда, V, 2), написанное им в этом году представляет собой только малую часть задуманного или начатого: он обдумывает героическую поэму («Игорь и Ольга»), начинает комедию и пишет повесть вроде фантастико-тенденциозных повестей Вольтера, которого изучает весьма серьезно. Стих П. становится еще более изящным и легким; местами образность выражений доходит до небывалой в нашей новой словесности степени («Мечтатель»); зато местами (особенно в похвальных, псевдоклассических стихотворениях, например «На возвращение государя из Парижа») даже свежая, оригинальная мысль поэта еще не умеет найти себе ясного выражения. В 1816 г. известность П. уже настолько велика, что стареющий лирик Нелединский-Мелецкий, которому императрица Марья Федоровна поручила написать стихи на обручение великой княжны Анны Павловны с принцем Оранским, прямо отправляется в лицей и заказывает пьесу П., который в час или два исполняет заказ вполне удовлетворительно. Известные светские поэты (князь П. А. Вяземский, А. А. Шишков) шлют ему свои стихи и комплименты, и он отвечает им, как равный. Дмитриев и Карамзин выражают очень высокое мнение об его даровании (последний летом этого года жил в Царском, и П. был у него в доме своим человеком); с Жуковским, которого после смерти Державина считали первым поэтом, Пушкин уже сотрудничает («Боже царя храни!"). Круг литературного образования П. значительно расширяется: он перечитывает старых поэтов, начиная с Тредьяковского, и составляет о них самостоятельное суждение; он знакомится с немецкой литературой (хотя и во французских переводах). Анакреонтические мотивы Батюшкова начинают, в произведениях П., уступать место романтизму Жуковского. В наиболее задушевных стихотворениях П. господствует элегическое настроение, которое в самом конце пьесы своеобразно заканчивается примиряющим аккордом (например, «Послание к Горчакову»). Вообще, последние строчки стихотворений П. уже теперь приобретают особую полноту мысли, рельефность и звучность. Крупный факт внутренней жизни поэта за это время — юношеская, поэтическая любовь к сестре товарища, К. П. Бакуниной, которая жила в Царском Селе летом и иногда посещала лицей зимой; самые тонкие оттенки этого идеального чувства, то пережитые, то вычитанные у других лириков (Парни и Вольтер по-прежнему остаются его любимцами), П. в состоянии выразить своим мягким и нежным стихом, которым он иногда позволяет себе играть, подобно трубадурам или мейстерзингерам (см. стихотворение «Певец»). Идеальная любовь П., по-видимому, не мешала увлечениям иного рода; но и для них он умел находить изящное выражение, то в полународной форме романса — песенки в тоне Дмитриева и Нелединского («К Наташе», горничной княжны Волконской), то с привнесением оригинальной идеи (например, «К молодой вдове»). Умные мысли, искреннее чувство и изящные пластичные образы находим мы у П. даже в именинных поздравлениях товарищам и в альбомных стихотворениях, которые он писал им перед выпуском и копии с которых сохранял: видно, что и тогда уже он дорожил каждым стихотворным словом своим и никогда не брался за перо только для того, чтобы наполнить пустую страницу. В языке его теперь чаще прежнего встречаются смелые для того времени, чисто народные выражения (вроде: частехонько, не взвидел и пр.), до тех пор освященные примером одного Крылова (его П. изучал уже с 16-летнего возраста; см. «Городок»).

Благодаря лицейской свободе, П. и его товарищи близко сошлись с офицерами лейб-гусарского полка, стоявшего в Царском Селе. Это было не совсем подходящее общество для 17-летних «студентов», и вакхическая поэзия П. именно здесь могла перейти из области мечтаний в действительность; но не следует забывать, что среди лейб-гусар П. встретил одного из самых просвещенных людей эпохи (притом убежденного врага всяких излишеств), П. Я. Чаадаева, который имел на него сильное и благотворное влияние в смысле выработки убеждений и характера, да и прославившийся своими проказами и «скифской жаждой» П. П. Каверин учился в геттингенском университете, и недаром же П. видел в нем живое доказательство того

Что резвых шалостей под легким покрывалом
И ум возвышенный и сердце можно скрыть.
(см. «Послание к Каверину», в первоначальном виде).

Дружеские отношения с лейб-гусарами и свежая память о войнах 1812—15 гг. заставили и П. перед окончанием курса мечтать о блестящем мундире; но отец, ссылаясь на недостаток средств, согласился только на поступление его в гвардейскую пехоту, а дядя убеждал предпочесть службу гражданскую. П., по-видимому, без особой борьбы и неудовольствия, отказался от своей мечты и в стихах стал подсмеиваться над необходимостью «красиво мерзнуть на параде». Его гораздо больше прельщала надежда «погребать покойную академию и Беседу губителей российского слова» (письмо князю Вяземскому от 27 марта 1816 г.); он рвался в бой, но в бой литературный. По родственным и дружеским связям, а еще больше по личному чувству и убеждению он был всецело на стороне последователей Карамзина и Жуковского и вообще всего нового и смелого в поэзии. Еще на лицейской скамье он был пылким «арзамасцем», в самых ранних стихотворениях воевал с «Беседой» и князем Шаховским, и на них впервые оттачивал свое остроумие. «Арзамас» (см.) оценил его талант и рвение и считал его заранее своим действительным членом. На публичном выпускном экзамене П. читал свое написанное по обязанности (в духе времени), но местами глубоко искреннее стихотворение «Безветрие». 9 июня 1817 г. государь явился в Лицей, сказал молодым людям речь и наградил их всех жалованьем (П., как окончивший по 2-му разряду получил 700 руб.). Через 4 дня П. высочайшим указом определен в коллегию иностранных дел и 15 июня принял присягу. В начале июля он уехал в отпуск в Псковскую губернию, в село Михайловское, где родные его проводили лето. Позднее П. вспоминал, как он «обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и пр.; но — продолжает он, — все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу». Уже за 2 недели до конца отпуска П. был в Петербурге и писал в Москву князю Вяземскому, что «скучал в псковском уединении». Однако, и из кратковременного пребывания в деревне П. вынес несколько плодотворных воспоминаний (знакомство с родственниками Ганнибалами и поэтическая дружба с обитательницами соседнего Тригорского).

Жизнь, которую вел П. в Петербурге в продолжение трех зим (1817—1820), была очень пестрая, на взгляд людей, дурно расположенных к нему — даже пустая, беспорядочная и безнравственная, но, во всяком случае, богатая разнообразными впечатлениями. Он скорее числился на службе, чем служил; жил со своими родителями на Фонтанке близ Покрова, в небольшой комнате, убранство которой соединяло «признаки жилища молодого светского человека с поэтическим беспорядком ученого». Дома он много читал и работал над поэмой «Руслан и Людмила», задуманной еще в Лицее, а вне дома жег «свечу жизни» с обоих концов. Он проводил вечера и целые ночи с самыми неистовыми представителями «золотой молодежи», посещал балет, участвовал в шутовском «оригинальном» обществе «Зеленой лампы», изобретал замысловатые, но не невинные шалости и всегда готов был рисковать жизнью из-за ничтожных причин. «Молодых повес счастливая семья» состояла, однако, из людей развитых и в умственном, и в эстетическом отношении; на их веселых ужинах смело обсуждались политические и экономические теории и литературно-художественные вопросы. С другой стороны, пылкое агрессивное самолюбие П., усиленное ранними успехами, некоторые лицейские связи и семейные предания (Сергий Львович был очень тщеславен в этом отношении), влекли его в так называемый большой свет, на балы графа Лаваля и др., где его больше всего привлекали красивые и умные женщины. Петербургская жизнь Евгения Онегина есть поэтически-идеализированное (очищенное от прозаических мелочей, вроде недостатка денег и др. неудач) воспроизведение этих двух сторон жизни П. после выхода из лицея. Существенное различие в том, что у поэта, помимо удовольствий, было серьезное дело, которым он мечтал возвеличить не только себя, но и Россию: было еще третье общество, где он отдыхал и от кутежей, и от света. В конце сентября или в октябре 1817 г. П. в первый раз (и в последний, за прекращением заседаний) посетил «Арзамас», этот «Иерусалим ума и вкуса», и завязал прочные, на всю жизнь, сношения с его членами. Но «Арзамас», при всей свежести идей своих, все же был только литературной партией, кружком, и П. скоро перерос его. Уже в 1818 г. он является к П. А. Катенину, взгляды которого довольно далеко расходились с принципами «Арзамаса», со словами: побей, но выучи. Катенин, как признавал П. впоследствии, принес ему великую пользу: «ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли» (письмо 1826 г., No 163). П. находит время часто видаться с Дельвигом и Кюхельбекером, с которыми его прежде всего соединяет любовь к литературе; он постоянный посетитель суббот Жуковского, частый гость в доме Карамзина. Когда он, после 8 месяцев такой слишком переполненной жизни, схватил гнилую горячку и должен был потом отлеживаться в постели, он «с жадностью и со вниманием» проглатывает только что вышедшие 8 тт. «Истории» Карамзина и всецело овладевает их сложным содержанием. Он все умеет обращать на пользу своему великому делу: любовные интриги дали ему в 19 лет такое знание психологии страсти, до которого другие доходят путем долгого наблюдения (см. стихотворение «Мечтателю», I, 192—193); с другой стороны, вера в высокое призвание спасала его от сетей низкопробного кокетства развратниц (см. «Прелестнице», I, 191). В эту пору стихи для него — единственное средство изливать свою душу; как далеко шагнул он в них вперед в смысле красоты формы и силы выражений, видно из невольного восторга друзей-соперников, которые тонко понимали это дело (князь Вяземский пишет Жуковскому 25 апреля 1818 г.: «Стихи чертенка-племянника чудесно хороши. В дыму столетий — это выражение — город. Я все отдал бы за него движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших»). По мысли и содержанию многие из них («К портрету Жуковского», «Уныние», «Деревня», «Возрождение») справедливо считаются классическими; в них перед нами уже настоящий П., величайший русский лирик, для которого вся наша предшествующая поэзия была тем же, чем английская драма XV—XVI вв. для Шекспира. Настроения, в них выражаемые, так же разнообразны, как жизнь самого поэта, но к концу периода грустный тон берет явный перевес: П. недоволен собой и часто «объят тоской за чашей ликованья». Только в деревне он чувствует себя лучше: больше работает, сближается с народом, горячо сочувствует его тяжелому положению; там он возвращается к виденьям «первоначальных чистых дней». Немногие друзья П. ценили по достоинству эти многообещающие минуты грусти и просветления; другие, огорчаясь его «крупными шалостями» и не придавая значения его «мелким стихам», возлагали надежды на публикацию его поэмы: «увидев себя, — писал А. И. Тургенев («П. по документам Остафьевского архива», I, 28), — в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится». Над «Русланом и Людмилой» П. работал 1818 и 1819 гг., по мере отделки читал поэму на субботах у Жуковского и окончил написанное весной 1820 г. Происхождение ее (еще не вполне обследованное) чрезвычайно сложно: все, что в этом и сходных родах слышал и читал юный П. и что производило на него впечатление, как и многое, им пережитое, отразилось в его первом крупном произведении. Имя героя и некоторые эпизоды (например, богатырская голова) взяты из «ународившейся» сказки об Еруслане Лазаревиче, которую он слыхал в детстве от няни; пиры Владимира, богатыри его взяты из «Кирши» Данилова, Баян — из «Слова о Полку Игореве»; сам П. указывает (песнь IV и Соч., V, 120—121) на «Двенадцать спящих дев» Жуковского, которого он дерзнул пародировать, и на «смягченное подражание Ариосту», из которого взяты некоторые подробности (например, битва Руслана с Черномором) и даже сравнения. Еще ближе связь «Руслана» со знаменитой «Pucelle» Вольтера, которого П. уже в «Бове» называет своей музой; из нее взял П. и самую идею обличить идеальную «лиру» Жуковского «во лжи прелестной»; через нее он впервые познакомился и с манерой Ариосто и Пульчи (Mordante Maggiore); из нее и ее образцов он заимствовал (тоже в смягченном виде) иронический тон, частые отступления, длинные лирические введения и манеру мгновенно переносить читателя с места на место, оставляя героя или героиню в самом критическом положении; из нее же взяты и отдельные мысли и образы. Чтение волшебных сказок Антуана Гамильтона и рыцарских романов, которые в прозаическом изложении «Bibl. des romans» должны были быть известны П. с детства, равно как и близкое знакомство с «Душенькой» Богдановича, также имели влияние на «Руслана и Людмилу». Еще важнее и несомненнее, как доказал профессор Владимиров, непосредственные заимствования П. из «Богатырских повестей» в стихах («Алиоша Попович» и «Чурила Пленкович»), сочиненных Н. А. Радищевым (М., 1801) и основанных на «Русских Сказках» М. Чулкова (1780—1783), оттуда взято и имя героини, и многие подробности. Историко-литературное значение первой поэмы П. основано не на этих подробностях (которые сам поэт называет «легким вздором»), не на мозаически составленном сюжете и не на характерах, которые здесь отсутствуют, как и во всяком сказочном эпосе, а на счастливой идее придать художественную форму тому, что считалось тогда «преданьем старины глубокой», и на прелести самой формы, то юношески задорной и насмешливой, то искренней, трогательной и глубоко продуманной, но всегда живой, легкой и в то же время эффектной и пластичной до осязательности. В такой форме все получает новую выразительность и красоту; так, на пример, вымысел о живой и мертвой воде, едва достойный, по-видимому, внимания умного ребенка, в обработке П. всем показался полным смысла и поэзии. Откуда бы ни взял П. эпизод о любви Финна к Наине, но только знаменитый стих: Герой! я не люблю тебя, сделал его сильным и высокохудожественным. Сам П. считал впоследствии свою первую поэму холодной (Соч., V, 120) — и в ней, действительно, мало чувства и теплоты душевной, сравнительно с «Кавказским Пленником», «Бахчисарайским Фонтаном» и пр. И в этом отношении, однако, она несравненно выше всего, что было написано до нее в подобном роде. Национальный элемент в ней крайне слаб и весь состоит из имен, полушутливых восхвалений русской силы, да из полудюжины простонародных образов и выражений; но в 1820 г. и это было неслыханной новостью. Добродушный, но умный юмор поэмы, смелое соединение фантастики с реализмом, жизнерадостное мировоззрение поэта, которым волей-неволей проникается каждый читатель, ясно показали, что с этого момента русская поэзия навсегда освобождается от формализма, шаблонности и напускного пафоса и становится свободным и искренним выражением души человеческой. Оттого эта легонькая сказка и произвела такое сильное впечатление; оттого П. для своих современников и оставался прежде всего певцом Руслана, который уже в 1824 г. попал на театральные подмостки (князь А. А. Шаховской составил волшебную трилогию «Финн», а Дидло всю поэму обработал в большой балет).

В числе приятелей П. было немало будущих декабристов. Он не принадлежал к союзу благоденствия (не по нежеланию и едва ли потому, что друзья не хотели подвергнуть опасности его талант: во-первых, в то время еще никакой серьезной опасности не предвиделось, а во-вторых, политические деятели крайне редко руководствуются подобными соображениями, — а скорее потому, что П. считали недостаточно для этого серьезным, неспособным отдаться одной задаче), но вполне сочувствовал его вольнолюбивым мечтам и энергично выражал свое сочувствие и в разговорах, и в стихах, которые быстро расходились между молодежью. При усиливавшемся в то время реакционном настроении, П. был на дурном счету у представителей власти. Когда П. был занят печатанием своей поэмы, его ода «Вольность» (т. I, стр. 219) и несколько эпиграмм (а также и то, что он в театре показывал своим знакомым портрет Лувеля, убийцы герцога Беррийского), произвели в его судьбе неожиданную и насильственную перемену. Граф Милорадович — конечно, не без разрешения государя, — призвал П. к себе и на квартире его велел произвести обыск. Говорят (пока мы не имеем документальных сведений об этом деле и должны довольствоваться рассказами современников), П. заявил, что обыск бесполезен, так как он успел истребить все опасное; затем он попросил бумаги и написал на память почти все свои «зловредные» стихотворения. Этот поступок произвел очень благоприятное впечатление; тем не менее, доклад был сделан в том смысле, что поэт должен был подвергнуться суровой каре; уверяют, будто ему грозила Сибирь или Соловки. Но П. нашел многих заступников: Энгельгардт (по его словам) упрашивал государя пощадить украшение нашей словесности; Чаадаев с трудом, в неприемные часы, проник к Карамзину, который немедленно начал хлопотать за П. перед императрицей Марией Федоровной и графом Каподистрией; усердно хлопотал и Жуковский, ходатайствовали и другие высокопоставленные лица (А. Н. Оленин, президент академии художеств, князь Васильчиков и др.), и в конце концов ссылка была заменена простым переводом «для пользы службы» или командировкой в распоряжение генерала Инзова, попечителя колонистов южного края. Между тем, по Петербургу распространились слухи, будто П. был тайно подвергнут позорному наказанию; эти слухи дошли до поэта и привели его в ужасное негодование, так что он, по его словам, «жаждал Сибири, как восстановления чести», и думал о самоубийстве или о преступлении. Высылка хотя отчасти достигала той же цели, и 5-го мая П., в очень возбужденном настроении духа, на перекладной, помчался по Белорусскому тракту в Екатеринослав. Вот что писал Карамзин через полторы недели после его отъезда князю П. А. Вяземскому: «П. был несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым (sic) месяцев на 5. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности; но если П. и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад» («Русский Архив», 1897, No 7, стр. 493).

Многие приятели П., а позднее его биографы считали это выселение на юг великим благодеянием судьбы. Едва ли с этим можно безусловно согласиться. Если новые и разнообразные впечатления следует признать благоприятными для художественного развития молодого поэта, то для него столько же было необходимо общение с передовыми умами времени и полная свобода. Гений П. сумел обратить на великую себе пользу изгнание, но последнее не перестает от этого быть несчастьем. Печальное и даже озлобленное (насколько была способна к озлоблению его добрая и впечатлительная натура) настроение П. в 1821 и последующие годы происходило не только от байронической мировой скорби и от грустных условий тогдашней внутренней и внешней политики, но и от вполне естественного недовольства своим положением поднадзорного изгнанника, жизнь которого насильственно хотели отлить в несимпатичную ему форму и отвлечь от того, что он считал своей высшей задачей. П. вез с собой одобренное государем письмо графа Каподистрии, которое должен был вручить Инзову; составитель его, очевидно на основании слов Жуковского и Карамзина, старается объяснить проступки П. несчастными условиями его домашнего воспитания и выражает надежду, что он исправится под благотворным влиянием Инзова, и что из него выйдет прекрасный чиновник «или, по крайней мере, перворазрядный писатель». Еще характернее ответ Инзова на запрос графа Каподистрии из Лайбаха от 13 апреля 1821 г.; добрый старик, очевидно, повинуясь внушениям сверху, рассказывает, как он занимает П. переводом молдавских законов и пр., вследствие чего молодой человек заметно исправляется; правда, в разговорах он «обнаруживает иногда пиитические мысли; но я уверен, — прибавляет Инзов, — что лета и время образумят его в сем случае». Первые месяцы своего изгнания П. провел в неожиданно приятной обстановке; вот что пишет он своему младшему брату Льву: «приехав в Екатеринослав, я соскучился (он пробыл там всего около двух недель), поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкой обледенелого лимонада. Сын его (младший, Николай)... предложил мне путешествие к кавказским водам; лекарь, который с ними ехал, обещал меня в дороге не уморить. Инзов благословил меня на счастливый путь, я лег в коляску больной; через неделю вылечился. Два месяца жил я на Кавказе; воды мне были очень полезны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие... (следует ряд живых впечатлений кавказской природы и быта). С полуострова Тамани, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Морем приехали мы в Керчь (следует краткое описание древностей Пантикапеи). Из Керчи приехали мы в Кефу (т. е. Феодосию)... Отсюда морем отправились мы, мимо полуденных берегов Тавриды, в Юрзуф (иначе Гурзуф, тогда принадлежавший герцогу Ришелье), где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я элегию («Погасло дневное светило»), которую тебе присылаю: отошли ее Гречу (в «Сын Отечества») без подписи... Корабль остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска; я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою, снисходительного попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель екатерининского века, памятник 12-го года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его (Александр, имевший сильное влияние на П.) будет более, нежели известен. Все его дочери — прелесть; старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив; свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, жизнь, которую я так люблю и которой я никогда не наслаждался, счастливое полуденное небо, прелестный край...". Там П. вновь испытал идеальную привязанность; там он пополнил свое литературное развитие изучением Шенье и особенно Байрона; там же он начал писать «Кавказского Пленника». Из Гурзуфа, вместе с генералом и его младшим сыном, П. через Бахчисарай отправился в Киевскую губернию, в Каменку, имение матери Раевского, а оттуда на место службы в Кишинев, так как во время странствований П. Инзов временно был назначен наместником Бессарабской области. П. поселился сперва в наемной мазанке, а потом перебрался в дом Инзова, который оказался гуманным и «душевным» человеком, способным понять и оценить П. Поэт пользовался почти полной свободой, употребляя ее иногда не лучше, чем в Петербурге: он посещал самое разнообразное общество, как туземное, так и русское, охотно и много танцевал, ухаживал за дамами и девицами, столь же охотно участвовал в дружественных пирушках и сильно играл в карты; из-за карт и женщин у него было несколько «историй» и дуэлей; в последних он держал себя с замечательным самообладанием, но в первых слишком резко и иногда буйно высказывал свое неуважение к кишиневскому обществу. Это была его внешняя жизнь; жизнь домашняя (преимущественно по утрам) состояла в усиленном чтении (с выписками и заметками), не для удовольствия только, а для того, «чтоб в просвещении стать с веком наравне», и в энергичной работе мысли. Его занятия были настолько напряженнее и плодотворнее петербургских, что ему казалось, будто теперь он в первый раз познал «и тихий труд, и жажду размышлений» («Послание Чаадаеву», 1820 г.). Результатом этого явилась еще небывалая творческая деятельность, поощряемая успехом его первой поэмы и со дня на день усиливающейся любовью и вниманием наиболее живой части публики (так, через полтора месяца по приезде в Кишинев П., на основании песни трактирной служанки, написал балладу «Черная Шаль», а в декабре того же года, задолго до ее напечатания, по рассказу В. П. Горчакова, ее уже твердили наизусть в Киеве). Уже в первые полтора года после изгнания П., несмотря на частые поездки в Киев (где Раевский командовал корпусом), в Каменку, в Одессу и пр., написал более 40 стихотворений, поэму «Кавказский Пленник» и подготовил «Братьев-разбойников» и «Бахчисарайский Фонтан». Но все это едва ли составит третью часть творческих работ, занимавших его, в Кишиневе он работает над комедией или драмой, обличающей ужасы крепостного права (барин проигрывает в карты своего старого дядьку-воспитателя), над трагедией во вкусе Алфиери, героем которой должен был быть Вадим, защитник новгородской свободы, потом обдумывает поэму на тот же сюжет; собирает материал и вырабатывает план большой национальной поэмы «Владимир», в которой он хотел воспользоваться и былинами, и «Словом о Полку Игореве», и поэмой Тассо, и даже Херасковым. Под впечатлениями аракчеевско-голицынского режима он пишет ряд стихотворений (в том числе довольно обширную, но мало достойную его поэму «Гаврилиада» — последний отзвук его преклонения перед «Девственницей» Вольтера) не для печати. Кроме того, П. ведет свои записки, ведет журнал греческого восстания, которым интересовался более, нежели многие греки и успех которого предугадал один из первых в Европе, пишет «Исторические замечания» и производит без посторонней помощи целый ряд исторических, историко-литературных и психологических небольших изысканий, о степени оригинальности которых мы можем судить по немногим случайно дошедшим до нас указаниям (например, о гербе России, определение западного источника сказки о Бове Королевиче, французское письмо брату No 32 и пр.). Энергия П. в работе тем поразительнее, что в продолжение всех 21/2 лет своего пребывания в Кишиневе, он не хотел и не мог примириться с мыслью о продолжительности своего изгнания, жил как на биваках, мечтал не нынче-завтра увидеться с петербургскими друзьями и постоянно переходил от надежды к отчаян ию. 13 января 1823 г. он просился в непродолжительный отпуск, о чем довели до сведения государя, но высочайшего разрешения не последовало. Это усиливало оппозиционное настроение П., которое к тому же поддерживалось «демагогическими спорами конституционных друзей» его в Киеве и Каменке. Самым крупным событием художественной жизни П. за этот период было создание и появление «Кавказского Пленника», которого он окончил в Каменке 20 февраля 1821 г. (эпилог и посвящение написаны в Одессе 15 мая того же года) и который вышел в СПб. в августе 1822 г. (изд. Н. И. Гнедич, печат. в типографии Греча). В поэме сам автор различает (письмо No 18) две части, по его мнению плохо связанные между собой: описательно-этнографическую (лучше удавшуюся) и романтически-психологическую; во второй он хотел изобразить «это равнодушие к жизни и ее наслаждениям, эту старость души (старость молодости, как выражается он о себе в письмах), которые сделались отличительными чертами молодежи XIX в.". По преданию, в основу поэмы положен рассказ некоего Немцова (слышанный П. еще до ссылки) о том, как его будто бы освободила из плена влюбившаяся в него черкешенка. Первая мысль обработать этот сюжет пришла П. в августе 1820 г., на Кавказе; основная идея и характер героя, списанного П. с самого себя (не с такого, каким он был в действительности, а с такого, каким ему хотелось быть), выяснились автору под влиянием изучения Байрона. Внешнюю отделку, при всей своей строгости к себе и «Пленнику», он не мог не признать шагом вперед против «Руслана».

Успех поэмы в публике был огромный; в глазах молодой России того времени именно после нее П. стал великим поэтом («Руслан» сделал его только известным и возбудил ожидания), да и Россия стареющаяся должна была признать за «либералом» П. «талант прекрасный» (Карамзин, «Письма к Дмитриеву», стр. 387). Прежде всего подкупала читателей форма поэмы, изящество и сила стихов (из которых иные немедленно стали поговорками), затем поразительный по соединению простоты и эффектности план поэмы и глубоко правдивое чувство; она, действительно, «тайный глас души» поэта, тем более понятный читателям, что и они переживали ту же «болезнь века», более разнообразно и разносторонне, но едва ли более рельефно и сильно выраженную Байроном. Характер и судьба черкешенки (недостаток «местного колорита» в ее изображении не мог быть в то время заметен) всем внушали глубокую симпатию и даже возбуждали у лучших критиков (князя Вяземского) наивную досаду на поэта, который не выразит сострадания к такому великодушному и благородному существу. Позднейшая критика заметила в сюжете мелодраматичность и в отдельных местах излишнюю приподнятость тона во вкусе Державина, но современники не могли считать это недостатками. Примечания П., объясняющие, что такое шашка, аул, кумыс и пр., осязательно показывают, что «Пленник» был родоначальником всей нашей весьма обширной и важной кавказской поэзии и прозы. В 20-х годах он вызывал и непосредственные подражания («Киргизский Пленник», «Московский Пленник») и уже в 1823 г. был переделан в балет, в свое время очень популярный.

В 1821 г. П. написал или, вернее, набросал поэму из русской жизни: «Братья-Разбойники». Он был очень недоволен ею, и сжег набросок, но один отрывок, в основу которого было положено действительное происшествие — бегство двух закованных арестантов вплавь, случившееся в Екатеринославе при П., — он отделал и послал в печать в 1823 г. (появился в «Полярной Звезде» за 1825 г.), а другими воспользовался много позднее для очень красивой баллады «Жених». «Братья-Разбойники» в настоящем своем виде интересны в историко-литературном отношении, как свидетельство о стремлении П. соединить байроническое сочувствие сильным натурам, извергнутым из общества, с изображением, пока еще очень несовершенным, русского народного быта. В форме нельзя не заметить пестроты и неровности: сильные, исконно русские выражения, свидетельствующие о внимательном изучении народной поэзии, стоят рядом с выражениями слишком искусственными, даже вычурными. В Кишиневе П. работал также над «Бахчисарайским Фонтаном» и задумал поэму «Цыганы», один из мотивов и краски для которой дала ему жизнь. В конце 1822 г., во избежание неприятных последствий «истории» за картами, Инзов послал поэта в командировку в Измаил; в Буджакской степи П. встретился с цыганским табором и бродил с ним некоторое время. В Кишиневе же, в мае 1823 г., начат Евгений Онегин. Из произведений меньшего объема этого периода особое значение и влияние имели стихотворения: «Наполеон», в котором (особенно в последней строфе) поэт проявил такое благородство чувства и силу мысли, что все другие русские лирики должны были показаться перед ним пигмеями, и «Песнь о Вещем Олеге» (1 марта 1822 г.), далеко не первый по времени, но первый по красоте и силе продукт национального романтизма в России. В конце кишиневского периода П., все яснее и яснее сознававший свое значение, вступает в деятельную переписку с двумя молодыми критиками: Плетневым и Бестужевым-Марлинским. В декабре 1822 г. вышла 1-я книжка «Полярной Звезды», имевшей целью руководить общественным мнением; для этого нужно было произвести, так сказать, серьезную ревизию немногому сделанному и объединить лучших делателей. Теперь П. больше чем когда-либо огорчается изгнанием, лишавшим его возможности принять непосредственное участие в важном деле, и рвется из полудикого Кишинева в культурную Россию. Так как ему не дозволили даже и на время съездить в Петербург, то он обрадовался случаю переехать в ближайший цивилизованный город — Одессу. Вот как П. в письме к брату от 25 августа 1823 г. описывает свое переселение: «Здоровье мое давно требовало морских ванн; я насилу уломал Инзова, чтобы он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу (в первых числах июня); ресторации и итальянская опера напомнили мне старину и, ей Богу, обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе». Этот перевод устроил А. И. Тургенев. Вначале поэт чувствовал только отрадные стороны одесской жизни; он увлекался европейскими удовольствиями, больше всего театром, внимательно присматривался ко всему окружающему, с неослабным интересом следил за ходом греческого восстания, знакомился с интеллигентными русскими и иностранцами и скоро увлекся женой местного негоцианта, красавицей Ризнич. На одесскую молодежь, как человек, он производил двоякое впечатление: для одних он был образцом байронической смелости и душевной силы, от подражания которому их насильно удерживали заботливые родители (см. «Записки» графа Бутурлина, «Русский Архив», 1897, кн. V); другие видели в нем «какое-то бретерство, suffisance и желание осмеять, уколоть других» («Записки» Н. В. Басаргина, «XIX в.» Бартенева, стр. 89); но как перед поэтом, перед ним преклонялись все ценившие поэзию. Медовый месяц жизни П. в Одессе был, однако, непродолжителен: уже в ноябре 1823 г. он называет Одессу прозаической, жалуется на отсутствие русских книг, а в январе 1824 г. мечтает убежать не только из Одессы, но и из России; весной же у него начались настолько крупные неприятности с начальством, что он чувствует себя в худшем положении, чем когда-либо прежде. Дело в том, что граф Воронцов и его чиновники смотрели на Пушкина с точки зрения его пригодности к службе и не понимали его претензий на иное, высшее значение; а П., теперь более одинокий, чем в Кишиневе (друзей в деловой Одессе трудно было приобрести), озлоблялся и противопоставлял табели о рангах то демократическую гордость ума и таланта, то даже свое шестисотлетнее дворянство, и мстил эпиграммами, едкость которых чувствовал и сам граф, имевший полную возможность «уничтожить» коллежского секретаря П. Если одесский год был один из самых неприятных для поэта, он был зато одним из самых полезных для его развития: разнообразные одесские типы расширили и углубили его миросозерцание, а деловое общество, дорожившее временем, давало ему больше досуга работать, чем приятельские кружки Кишинева, и он пользовался этим, как никогда прежде. Он доучился английскому языку, выучился итальянскому, занимался, кажется, испанским, пристрастился к приобретению книг и положил начало своей впоследствии огромной библиотеке. Он читал все новости по иностранной литературе и выработал себе не только совершенно определенные вкусы и взгляды (с этих пор он отдает предпочтение английской и даже немецкой литературе перед французской, на которой был воспитан), но даже дар предвидения будущих судеб словесности, который поражает нас немного позднее (см., например, письмо No 117). По новой русской литературе он столько прочел за это время, что является теперь первым знатоком ее и задумывает ряд статей о Ломоносове, Карамзине, Дмитриеве и Жуковском. В то же время, не без влияния коммерческого духа Одессы, где честный заработок ни для кого не считался позорным, и того случайного обстоятельства, что «Бахчисарайский Фонтан», благодаря князю Вяземскому, дал поэту возможность выбраться из сети долгов, П. приходит к отрадному убеждению, что литература может доставить ему материальную независимость (сперва такой взгляд на поэзию он называет циничным, позднее же он говорит: «Я пишу под влиянием вдохновения, но раз стихи написаны, они для меня только товар»). В основу «Бахчисарайского Фонтана» положен рассказ Екатерины Николаевны Раевской о княжне Потоцкой, бывшей женой хана Керим-Гирея. Сам П. и князь Вяземский (предпославший поэме «Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Василевского Острова») видели в нем как бы манифест романтической школы, что выразилось в отсутствии определенности и ясности сюжета, элегическом тоне и яркости местного колорита. В последнем отношении образцом для поэта служил Байрон (см. письмо No 110), влияние которого очевидно также и во многих частностях, и в обрисовке титанического характера Гирея: но противоположение двух одинаково живых и рельефных женских характеров, эффектная и полная искреннего чувства сцена между Заремой и Марией и задушевный лиризм последней части — неотъемлемая собственность П. «Фонтан», сравнительно с «Пленником», представляет важный шаг вперед полным отсутствием «элемента высокости» (Белинский), который еще связывал П. с предшествующим периодом. Число лирических произведений П., написанных в Одессе, невелико: он был слишком поглощен самообразованием и работой над двумя большими поэмами — «Онегиным» и «Цыганами». «Онегина» автор называет сперва романом в стихах «вроде Дон Жуана»; в нем он «забалтывается донельзя», «захлебывается желчью» и не надеется пройти с ним через цензуру, отчего и пишет «спустя рукава»; но постепенно он увлекается работой и, по окончании 2-ой главы, приходит к убеждению, что это будет лучшее его произведение (VII, 70). Уезжая из Одессы, он увозит с собой 3-ю главу и «Цыган», без окончания. Отъезд П. был недобровольный: граф Воронцов, может быть с добрым намерением, дал ему командировку «на саранчу», но П., смотревший на свою службу как на простую формальность, на жалованье — как на «паек ссыльного», увидел в этом желание его унизить и стал повсюду резко выражать свое неудовольствие. Граф Воронцов написал 23 марта 1824 г. графу Нессельроде (буквальный смысл его письма — в пользу П., но в нем нельзя не видеть сильного раздражения вельможи против непочтительного и самомнительного подчиненного), что, по его мнению, П. следовало бы перевести куда-нибудь вглубь России, где могли бы на свободе от вредных влияний и лести развиться его счастливые способности и возникающий (sic) талант; в Одессе же много людей, которые кружат ему голову своим поклонением будто бы отличному писателю, тогда как он пока «только слабый подражатель далеко не почтенного образца», т. е. Байрона. Этот отзыв Воронцова не имел бы особенно печальных последствий для П., если бы приблизительно в то же время не вскрыли на почте письмо самого поэта к кому-то в Москву (No 6), в котором он пишет, что берет «уроки чистого афеизма... система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная». Тотчас же П был отрешен от службы и сослан в Псковскую губернию, в родовое имение, причем ему был назначен определенный маршрут без заезда в Киев (где проживали Раевские).

30 июля 1824 г. П. выехал из Одессы и 9 августа явился в Михайловское-Зуево, где находились его родные. Сначала его приняли сердечно (письмо No 76), но потом Надежда Осиповна и Сергей Львович (имевший неосторожность принять на себя официально обязанность надзирать за поведением сына) стали страшиться влияния опального поэта на сестру и брата. Между отцом и сыном произошла тяжелая сцена (которой много позднее П. воспользовался в «Скупом рыцаре»): «отец мой, воспользовавшись отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, потом — что хотел бить. Перед тобой (пишет П. Жуковскому) я не оправдываюсь, но чего же он хочет для меня с уголовным обвинением? Рудников сибирских и вечного моего бесчестия? Спаси меня!» В конце концов родные П. уехали в Петербург, и Сергей Львович отказался наблюдать за сыном, который остался в ведении местного предводителя дворянства и настоятеля Святогорского монастыря. В одиночестве П. развлекался только частыми визитами в соседнее Тригорское, к П. А. Осиповой, матери нескольких дочерей, у которой, кроме того, проживали молодые родственницы (между другими — и г-жа Керн). Жительницы Тригорского, по-видимому, больше интересовались поэтом, нежели интересовали его, так как его серьезная привязанность была направлена к одесской его знакомой. Как ни значительна была напряженность работы П. в Кишиневе и в Одессе, в Михайловском, в особенности в зимнее время, он читал и думал по крайней мере вдвое больше прежнего. Книг, ради Бога, книг! — почти постоянный его припев в письмах к брату. С раннего утра до позднего обеда он сидит с пером в руках в единственной отопляемой комнатке Михайловского дома, читает, делает заметки и пишет, а по вечерам слушает и записывает сказки своей няни и домоправительницы. Под влиянием обстановки теперь он больше, чем прежде, интересуется всем отечественным: историей, памятниками письменности и народной живой поэзией; он собирает песни (для чего иногда переодевается мещанином), сортирует их по сюжетам и изучает народную речь, чем пополняет пробелы своего «проклятого» воспитания. Но это изучение родины идет не в ущерб его занятиям литературой и историей всемирной. Он вчитывался в Шекспира, в сравнении с которым Байрон, как драматург, теперь кажется ему слабым и однообразным. В то же время он воспроизводит с удивительной точностью поэтический стиль и объективное миросозерцание Магометова Корана. Восток, Шекспир и изучение исторических источников, вместе с годами и одиночеством, заставляют его спокойнее смотреть на мир Божий, больше вдумываться, чем чувствовать, философски относиться к прошлому и настоящему, если только последнее не возбуждало страстей его. В январе 1825 г. П. посетил будущий декабрист И. И. Пущин, который привез ему «Горе от ума»; он заметил в поэте перемену к лучшему: П. стал «серьезнее, проще, рассудительнее». Мельком прослушанная комедия вызвала известное письмо П. к Бестужеву (No 95), показывающее необыкновенную тонкость и зрелость критического суждения (написанное двумя месяцами позднее письмо к тому же Бестужеву No 103 — применяет такую же критику ко всему ходу современной ему литературы и совпадает во многом с наиболее светлыми идеями Белинского). Умственная и художественная зрелость, ясно сознаваемая поэтом (немного позднее П. пишет Н. Н. Раевскому: «я чувствую, что дух мой вполне развился: я могу творить») и твердо установившееся миросозерцание, проявляющееся в стихотворениях этого периода, не мешали ему страшно томиться одиночеством и выдумывать довольно несбыточные планы для своего освобождения из «обители пустынных вьюг и хлада». С братом Львом и дерптским студентом Вульфом, сыном Осиповой, он составил нечто вроде заговора с целью устроить себе побег за границу, через Дерпт, и одно время настолько верил в возможность этого дела, что прощался с Россией прекрасным (неоконченным) стихотворением (I, 383; ср. I, 349). В то же время он испытал и легальное средство: под предлогом аневризма он просит позволения ехать для операции и лечения в одну из столиц или за границу. План бегства не осуществился, а для лечения П. был предоставлен город Псков. Весной Пушкина посетил барон Дельвиг. На осень он остался совсем один, за временным отъездом соседок. От этого усиливается и жажда свободы, и творческая производительность: к зиме он оканчивает IV главу «Онегина», «Бориса Годунова» и поэму «Граф Нулин».

Узнав о 14 декабря, П. сперва хотел ехать в Петербург, затем вернулся, чтобы подождать более положительных известий, а получив их, сжег свои тетради. С крайне тяжелым чувством следил он за ходом арестов. Успокоившись и одумавшись, он решил воспользоваться отсутствием своего имени в списках заговорщиков и начал хлопотать о своем возвращении, сперва частным образом, потом официально. В июле 1826 г. П. послал через губернатора письмо государю, с выражением раскаяния и твердого намерения не противоречить своими мнениями общепринятому порядку. Вскоре после коронации он был с фельдъегерем увезен в Москву и 8 сентября, прямо с дороги, представлен государю, с которым имел довольно продолжительный и откровенный разговор, после чего получил позволение жить где угодно (пока еще кроме Петербурга, куда доступ был ему открыт в мае 1827 г.), причем император вызвался быть его цензором.

Напряженная работа мысли Пушкина в Михайловский период наглядно выразилась тем, что с этого времени он начал писать и прозаические статьи: в 1823 г. он напечатал в «Московском Телеграфе» очень едкую заметку «О m-me Сталь и г-не М.» (за подписью Ст. Ар., т. е. старый арзамасец), где выразил свое уважение и благодарность знаменитой писательнице за симпатию, с которой она отнеслась к России, — и статью: «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова», в которой он дает глубоко обдуманный очерк истории русского языка и такую умную и точную характеристику Ломоносова, что ее и до сих пор смело, с великой пользой, можно вводить в учебник словесности. Эти два года — из самых плодотворных и для лирики П. Вначале он обрабатывает мотивы, привезенные с юга, яркие краски которого видны в «Аквилоне», «Прозерпине», «Испанском романсе» и др. Затем проявляются в его пьесах вновь созревшие мысли и более прежнего уравновешенные чувства («Разговор книгопродавца с поэтами»; два «Послания к цензору»); даже «Вакхическая песня», по исходной точке тожественная с юной его лирикой, заканчивается глубоко-гуманной мыслью). Форма еще совершеннее: на невольном досуге даже шутливые пьесы, как «Ода графу Хвостову», отделываются необыкновенно тщательно. К концу периода немногочисленные лирические произведения выражают лишь скоропреходящие минуты настроения: П. всецело погружен в поэмы и драму. Еще 10 октября 1824 г. он окончил поэму «Цыганы», начатую в Одессе 10 месяцами раньше. Хотя она напечатана только в 1827 г., но оказала сильное и благотворное влияние на публику много раньше, так как сделалась известной в огромном количестве списков. Имя героя (Алеко — Александр) показывает, что по первоначальному замыслу он должен был воспроизвести самого поэта; затем, по мере освобождения П. из-под влияния Байрона, Алеко оказывается первым ярко и объективно очерченным характером, в обработке которого байронизм подвергается жестокому осуждению. Трезвость и гуманность содержания, необыкновенная ясность плана, небывалая простота и живописность языка, рельефность всех трех действующих лиц и их положений, драматизм главных моментов, полный реализм обстановки и, наконец, целомудрие при изображении полудикой, свободной любви — все это черты новые даже в П., не говоря о современной ему поэзии. Противопоставление эгоизма грозного обличителя общественных зол Алеко, который «для себя лишь хочет воли», истинному свободолюбию и справедливости старого цыгана — первый гражданский подвиг П., «смелый урок», который дает поэт черни; лучшее доказательство его убедительности и великой полезности — вдохновенно кроткие строки великого критика, Белинского.

Всецело Михайловскому периоду принадлежит «Граф Нулин», о происхождении которого автор говорит: «перечитывая «Лукрецию», довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что, если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? Быть может, это охладило бы его предприимчивость, и он со стыдом принужден был отступить... Мысль пародировать историю и Шекспира ясно представилась, я не мог противиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть». «Граф Нулин», по необыкновенной легкости стиха и стройности рассказа, и производит впечатление капризного вдохновения минуты. Критика жестоко напала на П. за безнравственность его поэмки, но читатели (и, как свидетельствует граф Бенкендорф — император Николай) были чрезвычайно довольны ею. Это одно из немногих произведений П., свидетельствующих о его таланте изображать и отрицательную сторону жизни. По сравнению с Гоголем, его сатира кажется более легкой, как будто поверхностной; но невозможно указать в нашей литературе другое изображение пошлости русских парижан того времени, более типичное и резкое по существу; да и вся помещичья жизнь, с виду такая патриархальная, оказывается насквозь проеденной распутством. На поэмке видно и влияние «Беппо» Байрона, и изучение русской литературы XVIII в., воевавшей с петиметрами, и увлечение ехидным сарказмом Крылова; но изящный реализм целого и подробностей всецело принадлежит П.

В Михайловском написана также народная баллада «Жених»; сюжет ее — обломок из кишиневской поэмы «Братья-Разбойники», теперь, под влиянием рассказов Арины Родионовны, обработанный как сказка-анекдот, с эффектной развязкой. Как в форме стиха, так и в содержании, П., очевидно, соперничает с Жуковским (с «Громобоем» и другими русскими балладами) и в смысле народности одерживает над учителем блестящую победу.

Самое крупное и задушевное произведение михайловского периода — «Борис Годунов», или, как сам П. озаглавил его, «Комедия о настоящей беде московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве». П. начал ее в конце 1824 г. и окончил к сентябрю 1825 г., усердно подготовившись к ней чтением. «Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль оживить в драматической форме одну из самых драматических эпох нашей истории. Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров; Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий; в летописях старался угадать язык тогдашнего времени — источники богатые, успел ли я ими воспользоваться, не знаю». Сам П. называет «Бориса Годунова» романтической драмой и тем указывает на главное теоретическое пособие — «Чтение о драматическом искусстве» А. В. Шлегеля, откуда он воспринял резко отрицательное отношение к трагедии классической и идею национальной драмы (отсюда и заглавие), но отринул все узко-романтическое, мечтательное и мистическое (как и из Карамзина исключил все сентиментальное). Над каждым, даже третьестепенным лицом он работал с необыкновенным прилежанием; целые сцены, вполне отделанные, он исключал, чтоб не ослабить впечатления целого. По окончании труда, П. был чрезвычайно доволен им. «Я перечел его вслух один, бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин!» Но он не спешит печатать «Бориса» и держит его в портфеле целые 6 лет: он сознает, что его пьеса — революция, до понимания которой пока не доросли ни критика, ни публика, и предвидит неуспех, который может невыгодно отразиться на самом ходе дорогого ему дела. Даже восторг московских литераторов, которых во время чтения 12 октября 1826 г. «кого бросало в жар, кого в озноб, волосы поднимались дыбом» и пр. (Барсуков, «Жизнь и труды Погодина», II, 44), даже видимый успех «Сцены в келье», которую П. напечатал в начале 1827 г. («Московский Вестник», No 1), не заглушили его опасений, и они оправдались вполне. Когда в начале 1831 г. вышел «Борис», со всех сторон послышались возгласы недоумения и недовольства или резкого осуждения: классики искали «сильных, возвышенных чувствований» — и находили только «верные списки с обыкновенной природы»; поклонники П. и романтики искали «блестков», свойственных поэту, разгула страстей и поразительных эффектов — и находили, что здесь все слишком просто, обыденно, почти скучно; огромное большинство признавало «Бориса» «выродком», который не годится ни для сцены, ни для чтения. Катенин называет драму «ученическим опытом», «куском истории», разбитым на мелкие сцены, а женский крик за сценой признает прямо «мерзостью»; И. А. Крылов прилагает к ней анекдот о горбуне. С другой стороны, князь Вяземский находит в «Борисе» «мало создания»; Кюхельбекер ставит его ниже «Т. Тассо» Кукольника. Только Киреевский в «Европейце», да отчасти Надеждин поддержали П. Позднее все, даже и Белинский, еще со времен студенчества восторгавшийся прекрасными частностями, упрекали П. за рабское следование Карамзину. П. был глубоко огорчен нападениями, на которые ответила за него история: этот «выродок» явился отцом всей национальной русской драмы, и внутренняя величавая стройность этих «обломков» Карамзина теперь ясна всякому ученику гимназии.

Зиму 1826—27 гг. П. провел главным образом в Москве (он уезжал по осени в Михайловское, где с наслаждением смотрел на «покинутую тюрьму», и в Псков), живя у Соболевского на Собачьей площадке, в деревне Ренкевич. Он вполне наслаждался своей свободой и обществом, тем более, что москвичи приняли его с распростертыми объятиями, как величайшего поэта (в начале 1826 г. вышло 1-е изд. его Стихотворений); либеральная молодежь видела в нем чудом спасенного друга декабристов, которым он шлет «Послание в Сибирь», а убежденные защитники существующего порядка радовались искреннему его примирению с правительством («Стансы»). П. широко пользовался до тех пор мало знакомой ему благосклонностью судьбы; он посещал и салоны умных дам (например, княгини З. Волконской), и светские балы, и сходбища так называемой «архивной молодежи», и холостые пирушки. Рассеянная жизнь не мешала ему работать. Недовольный существовавшими тогда журналами и альманахами, он еще в Михайловском мечтал об основании серьезного и добросовестного журнала; теперь оказалось возможным осуществить эти мечтания. Среди «архивной молодежи», из которой иные, как Д. Веневитинов, импонировали даже П. умом своим и талантом, он нашел людей, ему сочувствующих. Было решено издавать, при постоянном участии П., «Московский Вестник», в редакторы которого был избран М. П. Погодин. В продолжение трех лет П. добросовестно служил новому журналу (в то же время он считал своим нравственным долгом поддерживать альманах барона Дельвига «Северные Цветы»), хотя в его отношениях к московскому кружку нельзя не заметить некоторой двойственности. Он вполне сочувствовал его серьезному взгляду на литературу, его убеждению в праве искусства на безграничную свободу и желанию низвергнуть господство французского вкуса, но он вовсе не хотел подчинять нашу юную словесность философским немецким теориям (которые он и понимал неясно). К московскому году жизни П. относятся «Записка о народном образовании, написанная по поручению государя» и «Сцена из Фауста». «Записка», очевидно, вытекла из разговора императора с П., в котором поэт указал на плохую систему воспитания русских дворян, как на причину появления декабристов: она развивает ряд мыслей оригинальных и умных, иногда односторонних, но во всяком случае не соответствовавших видам правительства. «Новая сцена между Мефистофелем и Фаустом» написана под влиянием Веневитинова, который в стихотворном послании убеждал П. изучать Гете. Содержание ее вымышлено и далеко не вполне в духе Гете; Фауст П. выражает только одну сторону прототипа — рефлексию, убивающую всякое наслаждение, и представляет амальгаму из Гете и Байрона. Беспощадный анализ Мефистофеля ближе к источнику, но и в нем виден отзвук «демона» юности П.

В мае 1827 г. П. дозволено было ехать в Петербург, и он поспешил воспользоваться позволением: но к осени он, «почуя рифмы», ухал в Михайловское. Там, сознав будущность романа и повести, он начал исторический роман «Арап Петра Великого», в котором, несмотря на новость для него этого рода творчества, проявил великое мастерство, главным образом в серьезном, объективном тоне рассказа, в отсутствии слащавого преувеличения, ненатурального изображения старины. Зиму 1827—1828 гг., как и весну, лето и часть осени 1828 г., П. провел, большей частью, в Петербурге (жил в Демутовом трактире), откуда иногда ездил в Москву (останавливался обыкновенно у Нащокина). Его душевное состояние за это время — тревожное, часто тяжелое; медовый месяц его наслаждения свободой давно прошел; через графа Бенкендорфа он не раз получал выговоры, хотя и в деликатной форме; не раз ему давало себя чувствовать недоверие низших органов власти (например, в крайне нелепом, разбиравшемся в сенате деле о списке стихотворения Андрей Шенье). С другой стороны П. недоволен условиями личной жизни: кружок близких людей сильно поредел (брат далеко на службе, сестра в январе 1828 г вышла замуж); молодость, минутами представлявшаяся ему рядом ошибок (см. «Воспоминание», II, 37; ср. «26 мая 1828 г.", II, 38), прошла, и П. чувствовал потребность устроиться, положить конец душевным скитаниям, но пока не находил к тому возможности. Весной 1828 г. П. обратился с просьбою о принятии его в действующую армию и отказ принял за выражение немилости государя (см. А. А. Ивановский, «Русская Старина», 1874, IX, 392 и сл.); так же напрасно он просился ехать за границу. Тоска и огорчения столь же мало препятствовали энергичной творческой работе П., как и все более и более усиливавшееся недоброжелательство критики, которое началось с того времени, как поэт стал принадлежать одному литературному органу, а также наивное недовольство публики, которая ждала от каждой новой строчки поэта какого-то чуда. Довольно многочисленные, и по форме, и по содержанию безупречные лирические стихотворения этого периода представляют летопись душевной жизни поэта; некоторые из них («Воспоминание», II, 37; «26 мая 1828 г.", II, 38) служат выражением безутешного отчаяния. Но творческие силы поэта при этом даже растут: в октябре 1828 г. П. начал «Полтаву» и окончил ее менее чем в месяц. Первая мысль о поэме из жизни Мазепы возникла у него еще при чтении «Войнаровского» Рылеева; узнав из нее, что Мазепа обольстил дочь Кочубея, «я изумился, — говорит П., — как мог поэт пройти мимо столь страшного обстоятельства». Явилось сильное желание изобразить любовную историю старого гетмана, для чего подготовительную работу составляло чтение «Истории Малой России» Бантыша-Каменского и др. пособий; в это время план зрел в голове П.; рамки его раздвигались, и романтическая поэма естественно сплеталась с исторической, с изображением одного из важнейших моментов в истории новой России (здесь начало увлечения П. Петром, столь важного для его будущей деятельности). Поэма вышла в 1829 г. и не имела успеха: не нашли в ней того блеска и яркости, которыми пленялись в П., не поняли необходимости слияния частного с общим, что составляет особенность всех лучших художественных воссозданий прошлого. Немногие истинные поклонники П. (например, Кюхельбекер) оценили и в то время «Полтаву» по достоинству, а теперь, несмотря на успехи исторической науки, нам трудно, почти невозможно отрешиться от того поэтического колорита, которым П. облек полтавскую битву, Кочубея, Мазепу и пр. «Полтава», опоэтизировавшая природу Малороссии и ее быт, открыла дорогу повестям Гоголя и «Тарасу Бульбе».

Перелом в характере и образе жизни поэта, когда-то необыкновенно живого («вертлявого», по выражению М. П. Погодина) и жадного к развлечениям, а теперь наклонного проводить целые дня молча, на диване, с трубкой во рту («Матер.", 216), разрешился предложением, которое он сделал юной (род. 1813 г.) московской красавице Н. Н. Гончаровой. Получив не вполне благоприятный ответ, 1 мая 1829 г. он уехал на Кавказ, провел около 2-х недель в Тифлисе и потом отправился в действующую армию (где находился брат его), с которой вошел в Арзерум. Результатом путешествия был ряд кавказских стихотворений и «Путешествие в Арзерум», изд. много позднее. По возвращении в Москву он был так холодно принят у Гончаровых, что немедленно ускакал в деревню, а потом (в ноябре) переехал в Петербург. В начале 1830 г., несмотря на самое горячее участие в «Литературной Газете» барона Дельвига, к которой П. чувствовал несравненно большую симпатию, нежели к «Московскому Вестнику» Погодина (в «Газете» действовали почти исключительно его друзья и единомышленники), он чувствовал себя настолько тяжело, что просил позволения уехать за границу или, по крайней мере, сопровождать посольство в Китай. Но это было временное отчаяние, обусловленное личными причинами. Услыхав, как Н. Н. Гончарова блестит на балах, и удостоверившись, что о нем отзываются лучше, чем он ожидал, он уехал в Москву, возобновил предложение и получил согласие. Семейство Гончаровых стояло на высшей ступени общественной лестницы, чем П., но было разорено не меньше. Главой семьи считался дедушка, обширное промышленное предприятие которого готово было рухнуть чуть не каждый день за неимением наличных денег. Мать Натальи Николаевны, невесты П., была очень «тонкая», но, по-видимому, довольно расчетливая дама. Приняв предложение П. (6 мая была помолвка), эксплуатировали его связи, а со свадьбой не спешили и от невесты держали его в почтительном отдалении, причем будущая теща иногда устраивала ему довольно крупные неприятности. Вследствие всего этого П. иногда впадал в отчаяние, которое и выражал близким людям (см. письмо No 211); но он искренно любил свою невесту и припадки «хандры» у него быстро сменялись душевной бодростью и умственной энергией. В таком настроении, в конце августа 1830 г., он поехал в Болдино (Нижегородской губернии), часть которого отец выделял ему ввиду женитьбы, чтобы устроить залог имения и воспользоваться осенним временем для работы. Вследствие холеры и карантинов, П. оставался там 3 месяца в полном уединении, но с таким приливом вдохновения, какого у него давно не бывало. По возвращении он пишет Плетневу (No 261): «Вот что я привез сюда: две последние главы «Онегина», восьмую и девятую, совсем готовые в печать; повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдам anonyme; несколько драматических сцен или маленьких трагедий, именно: «Скупой Рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и «Дон-Жуан». Сверх того написал около тридцати мелких стихотворений. Хорошо? Еще не все (весьма секретное, для тебя единого): написал я прозой пять повестей, от которых Баратынский ржет и бьется, и которые напечатаем также anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает». Нет сомнения, что многое из перечисленного получило в Болдине только окончательную обработку, а кое-что доделывалось и позднее; так, например, один отрывок из путешествия Онегина, «Одесса», был уже напечатан в 1827 г., а письмо Онегина к Татьяне дописывалось в 1831 г. в Царском Селе; тем не менее болдинский период можно считать временем завершения знаменитой поэмы-романа, которая, по исчислению самого поэта, писалось 7 лет 4 месяца и 17 дней, а на самом деле более 9 лет (с 28 мая 1822 г. до 3 октября 1831 г.) и уже около 5 лет держала в напряжении читающую публику. 1-ая глава была напечатана в 1826 г. вместе с «Разговором книгопродавца с поэтом», с предисловием, в котором автор сравнивает «Евгения Онегина» с «Беппо, шутливым произведением мрачного Байрона», и сам указывает на сходство героя с «Кавказским Пленником». Она была раскуплена чрезвычайно быстро и вызвала оживленные толки. Близкие к П. люди (Катенин) отожествляли с Онегиным самого поэта; литературные староверы подняли вопль против безнравственности поэмы и низких предметов, ею изображаемых. Полевой считал ее воплощением романтизма, а романтик Бестужев возмущался ничтожностью сюжета. Средние читатели были в восторге от изящества формы и жизненности содержания. 2-ая глава, выводящая на сцену Ленского и дающая первый абрис Лариных, также написана на юге, а напечатана в 1826 г. Она увеличила интерес публики, но вызвала только двусмысленную похвалу Булгарина и посмертный отзыв Веневитинова, который приветствовал поворот в поэзии П. к национальным типам и жизни. Гл. 3-я (Барышня», как ее для себя озаглавил П.; наиболее психологическая), написанная в Михайловском и напечатанная в 1827 г., довела интерес публики до небывалого в России и редкого за границей напряжения: о Татьяне говорили повсеместно как о живом лице, и П. упрашивали получше устроить ее судьбу. 4-ая и 5-ая главы (написаны тоже в Михайловском, как и 6-ая), наиболее драматические, изданные вместе в 1828 г., вызывают длинный ряд рецензий, которые составляют поворотный пункт в отношениях П. к современной ему литературе. Большинство критиков, признавая «редкое дарование» и называя автора «любимым поэтом», из беспристрастия нападают на частности и не находят в поэме ни плана, ни связи, ни характеров; нападения последнего рода, обнаруживавшие полное непонимание целого, глубоко огорчили и озлобили П. 6-ая глава («Поединок»), представляющая развязку драмы, не сделала критиков умнее. Глава 7-ая («Москва») написана под московскими впечатлениями; она явилась в 1830 г., когда П. имел уже свой орган, стоял во главе литературной партии и жестоко расправлялся с противниками, которые со своей стороны старались его унизить всеми мерами (см. Барсуков, «Погодин», III, 15, 25 и др.). Теперь в Болдине, не побежденный, но утомленный беспринципностью борьбы, поэт спешит расстаться с героиней и героем, оставив последнего как бы на середине жизненного пути. Неослабный интерес публики, между прочим, наглядно выразился в том, что для крайне простой и естественной развязки в судьбе героини немедленно начали приискивать живые оригиналы (см. «Воспоминания» Францевой, «Исторический Вестник», 1888, май, и В. А. Тимирязева, «Исторический Вестник», 1896, июнь, стр. 977). И теперь крайне трудно дать оценку романа П., посмотреть на него со стороны: мы так сроднились с его действующими лицами, что они нам представляются живыми и близкими. Мы только можем сопоставлять их с другими созданиями того же поэта. По характеру героя и по основной задаче, выраженной в сюжете, «Евгений Онегин» ближе всего к «Цыганам»; Онегин тот же Алеко, только реализованный, приуроченный к обыденной действительности великорусского дворянского быта. Задача поэта — воссоздать его со всеми его добрыми и дурными сторонами, — а так как последние оказываются очень существенными, то развенчать его (не щадя в нем и самого себя), сохранив, однако, душевное к нему участие наблюдателя; развенчание производится посредством указания его «литературных источников» («Иль маской щегольнешь иной»; «Москвич в Гарольдовом плаще, уж не пародия ли он?"), а участие сохраняется за ним потому, что он все же лучше и нравственно крупнее окружающих его, и потому, что тяготится он бесцельностью существования и рядом вынужденных глупостей. Как Алеко оказывается несостоятельным при сопоставлении с близкими к природе дикарями, так Онегин несостоятелен при сопоставлении с простой, но нравственно здоровой деревенской девушкой. Создание поэтического типа этой девушки — великая заслуга П., имевшая важное историческое значение; отсюда тургеневские женщины и женщ ины «Войны и Мира», отчасти и позднейшее стремление русских женщин к подвигу. В общем, «Евгений Онегин» — полное и верное воспроизведение полукультурной жизни русского дворянства того времени, во всех ее разнообразных областях и оттенках.

«Повесть, писанная октавами» — «Домик в Коломне» — это «игрушка, сделанная рукой великого мастера» (Белинский), напоминающая средневековые фабльо, источники «сказок» Лафонтена. В основе ее, судя но месту действия, лежит анекдот из юношеских лет П. Хотя П. в теории и отвергал цель в поэзии, но такую бесцельную шалость он решился издать только анонимно. В историко-литературном отношении важнее самой повести ее введение, представляющее нечто небывалое в истории поэтической формы. Это такое искусное жонглирование размером и звучной рифмой, что после этого или в обыденной речи проза должна была замениться стихами, или в литературном рассказе стихи должны были уступить место живой прозаической речи. С этих пор П. для мелкого повествования стихотворную форму уже не употребляет.

Маленькую трагедию «Скупой рыцарь» П. приписал английскому поэту Ченстону, которого, как доказал еще Анненков, на свете не существовало. Причина такого «подлога» — семейные воспоминания, которыми отчасти воспользовался поэт: отец его часто проявлял крайнюю скупость (хотя вообще и был крайне нерасчетлив) по отношению к сыновьям. «Скупой рыцарь» — полная драма, с развитием характеров и катастрофой; по задаче это — глубокое психологическое исследование, проникнутое гуманной идеей пробуждения «милости к падшим»; искалечившая сильную душу барона страсть, развившаяся на почве пессимизма и честолюбия, делает его страдальцем — и страдание примиряет с ним. Пьеса «Моцарт и Сальери» в рукописи была озаглавлена «Зависть» и основана на анекдоте об отношениях двух композиторов. Здесь тоже решается трудный психологический вопрос об источнике и развитии низкой страсти в сильной душе; попутно в живых образах устанавливается различие между гением и талантом. «Пир во время чумы» — ряд сцен, действительно переведенных с английского (из пьесы Джона Вильсона [см. соотв. статью] «The City of the Plague», вышедшей в 1816 г.); но песня Мери и песня президента, лучшие места пьесы, сочинены П. Четыре сцены, составляющие «Каменного гостя», образуют полную драму, изображающую героя народных преданий, испанского Фауста, с большей глубиной и человечностью, нежели у предшественников П. (пособиями для него служили Мольер и Да-Понте). Поэт воспользовался только типом Лепорелло и развязкой; все остальное — его собственное создание, чудное по жизненности лиц и положений (характеристику см. у Белинского).

«Около 30 мелких стихотворений», написанных или отделанных в Болдине, представляют поразительное разнообразие по форме, темам и настроению поэта. Господствующий тон — бодрый, жизнерадостный (даже в элегии: «Безумных лет..."); даже малосимпатичные поводы вдохновляют поэта к прекрасным пьесам (личная полемика Булгарина — в «Моей родословной»). Рядом с этим обрабатываются мотивы, ничего общего с моментом не имеющие («Поэту», «Стамбул», «Вельможе» и пр.), иногда глубоко печальные (например, «Шалость»).

«Повести Белкина» (вместе с «Летописью села Горохина») — важный шаг в литературной карьере П. Он с ранней юности высоко ценил не только В. Скотта, но и Фильдинга и Стерна. Приглядываясь теперь к ходу европейской словесности, он предугадал скорое торжество нравоописательной повести и романа и решил испытать свои силы, пробуя разные тоны, но всегда оставаясь реалистом, убежденным противником романтических повестей-поэм в стиле Бестужева-Марлинского. Он очень дорожил успехом «повестей», но скрыл свое имя, прося, однако, шепнуть его Смирдину, чтоб он шепнул покупателям. Критика встретила их крайне враждебно (даже и позднее Белинский не придавал им значения), но они раскупались и читались с удовольствием, несмотря на небрежность отделки, и П., больше доверявший публике, нежели критике, счел опыт удавшимся.

По возвращении в Москву, П. «сладил с тещей» и новый 1831 г. встретил в очень бодром состоянии духа; даже «Борис Годунов» некоторое время радовал его своим успехом. 19 января он получил известие о смерти Дельвига; «постараемся быть живы», пишет он Плетневу, и как будто скоро примиряется с печальной необходимостью — но вдова и братья его покойного товарища навсегда остаются предметом его деятельной заботливости. 18 февраля произошла свадьба П. «Я женат и счастлив, — пишет он Плетневу 24 февраля. — Одно желание мое, чтобы ничего в жизни моей не изменялось; лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился». К этому периоду московской жизни П. относится его сближение с наиболее серьезным из его литературных врагов, Надеждиным, в «Телескопе» которого за этот год П. поместил две полемические статьи: «Торжество дружбы» и «Несколько слов о мизинце г. Булгарина», за подписью Феофилакта Косичкина (он начал прибегать к прозе, вместо эпиграмм, еще с 1829 г. и с большей систематичностью и крайним увлечением продолжал это в «Литературной Газете» Дельвига); эти статьи — верх ядовитого остроумия, редкое соединение тонкой и злой иронии с резкой хлесткостью. Согласно заранее начертанному плану (в котором не последнюю роль играло желание быть подальше от тещи), П. в мае едет в С. — Петербург, откуда немедленно переселяется на дачу в Царское Село. Там Пушкин оставался безвыездно до конца октября, отделенный от Петербурга холерой и карантинами, но в обществе Жуковского. Несмотря на плохое состояние своих финансовых дел (о которых теперь П. заботится гораздо больше, чем прежде), поэт продолжает быть в радостном настроении, что очень благоприятно отражается на его творчестве. Видясь почти ежедневно с Жуковским (третьим в их беседе часто бывал юный Гоголь, только что введенный в их общество, но принятый по-братски), — П. вступил с ним, некоторым образом, в соперничество на поприще обработки сказок: написал «Сказку о царе Салтане» (сюжет который занимал его еще в Кишиневе) и шутливую «Сказку о попе и работнике его Балде» (рифмованной прозой, наподобие подписей под лубочными картинками) — и ни для кого не было сомнения, что он еще раз победил своего учителя яркостью и жизненностью образов. П. идет рука об руку с Жуковским (а через него и со двором) в своем отношении к политическому моменту, который переживала в то время Россия. 2 августа написано «Клеветникам России», а 5 сентября — «Бородинская годовщина» (оба стихотворения напечатаны вместе со стихотворениями Жуковского, особой брошюркой).

Еще в июле П. (очевидно, поощренный к тому свыше) через графа Бенкендорфа выражает желание быть полезным правительству изданием политически-литературного журнала и просит позволения работать в архивах, чтобы «исполнить давнишнее желание написать историю Петра Великого и его наследников до Петра III». На первое его предложение пока промолчали, а второе удовлетворили в большей мере, нежели он мог надеяться: его приняли вновь на службу в коллегию иностранных дел, с жалованьем в 5000 руб., без обязательных занятий, но с правом работать во всех архивах. Переехав в Петербург и по возможности устроившись (у него еще оставались карточные долги от холостой жизни, а расходы, по его словам, увеличились вдесятеро), Пушкин чрезвычайно энергично принялся за работу в архивах, не оставляя и чисто литературных трудов. Посещая разнообразные круги общества (начиная от самых высших, где жена его блистала на балах), П. имел возможность убедиться, что отечественная литература стала возбуждать живой интерес даже в тех сферах, где прежде игнорировали ее существование, и молодежь начинает смотреть на звание литератора, как на нечто достойное зависти. Он проникался тем большим желанием стать во главе влиятельного органа. Летом 1832 г. старания его увенчались успехом, и литературно-политическая газета была ему разрешена. Чтобы пустить это дело в ход, он в сентябре ездил в Москву и там, вместе с С. С. Уваровым, посетил московский университет, где дружески беседовал со своим прежним противником, профессором Каченовским. Там от Нащокина П. услыхал рассказ о некоем Островском, который, вследствие притеснений богатого соседа, лишился имения и сделался врагом общества; ему сейчас же пришла идея сделать из этого роман, которым, по возвращении в Петербург, он и занялся с таким увлечением, что невозможность осуществить план издания газеты весьма слабо огорчила его. В 3? месяца роман был окончен и даже снабжен выпиской из подлинного дела о неправедном отобрании имения у законного владельца. Но, приближаясь к развязке (и продолжая в то же время собирать по архивам материалы для истории Пугачевского бунта), П., очевидно, почувствовал недовольство своим произведением и стал обдумывать другой роман — из эпохи Пугачевщины, а «Дубровского», заключив наскоро набросанными двумя эффектными сценами, оставил в рукописи и даже не переписанным (он быль напечатан только в 1841 г.). П. был прав и в своем увлечении, и в разочаровании: по замыслу, «Дубровский» — одно из величайших его произведений, начинающее новую эпоху в литературе: это — социальный роман, с рельефным изображением барского самодурства, чиновничьей продажности и открытого бессудия. По форме, в которую отлилась идея, это — заурядный разбойничий роман, достойный имени П. только простотой и живостью изложения, гармонией частей, отсутствием всего лишнего и фальшиво-сентиментального и несколькими сценами и подробностями. То обстоятельство, что роман П. с такой задачей был пропущен цензурой в 1841 г., служит осязательным доказательством его неудачливости, а поглощающий интерес, с которым он и в настоящее время читается подростками, показывает, что П. был истинным художником и в слабых своих набросках.

Одновременно с «Дубровским», П. работал над так называемыми «Песнями западных славян», за которые, в самый год появления их в печати (в «Библиотеке для Чтения», 1835 г.), его пытался осмеять французский литератор, давший ему сюжеты большинства их. Теперь доказано, что П. вовсе не был так наивен, как воображал мистификатор. В 1827 г. в Париже вышла небольшая книжка: «La Guzla ou choix de poesies illyriques, recueillies dans la Dalmatie etc.". Составитель ее, Мериме (см.), заявив в предисловии о своем близком знакомстве с языком иллирийских славян и с их бардами и рассказав биографию одного певца, Маглановича, дал прозаический перевод 29 его песентябрь Чувствуя сомнение в их безусловной подлинности, П. взял из них всего 11, да и из тех 4 переложил искусственным размером с рифмами, и к ним прибавил 2 песни, переведенные им самим из собрания Вука («Соловей», «Сестра и братья «), две сочиненные им в тоне подлинных («О Георгии Черном» и «Воевода Милош») и одну («Яныш Королевич»), составленную на основании югославянского сказания. Собираясь печатать их, он через Соболевского обратился к Мериме с просьбой разъяснить, «на чем основано изобретение странных сих песен». В ответе своем (напечатано П. при издании «Песен» в IV т. «Стихотворений») Мериме уверял, будто при составлении книжки он руководствовался только брошюркой консула в Баньялуке, знавшего по-славянски так же мало, как он сам, да одной главой из итальянского «Путешествия в Далмацию» Фортиса (1774 г.). То же повторил он при 2-м изд. «Гузлы», в 1840 г. На самом деле, Мериме больше мистифицировал публику во 2-м издании, чем в 1-м: он в раннем детстве провел несколько лет в Далмации, где отец его состоял при маршале Мармоне, да и при составлении «Гузлы» имел больше пособий, чем уверял в 1835 и 1840 гг. Во всяком случае, Пушкин как при выборе, так и при обработке его песен проявил редкое поэтическое чутье и понимание духа национальное славянской поэзии.

Сюжетом песни «Яныш Королевич» П. воспользовался для «Русалки», над которой он работал в ту же зиму 1832—33 гг. (начал он ее гораздо раньше — еще в 1828 г.), может быть, готовя ее как либретто для оперы А. П. Есаулова; к сожалению, эта чудная народная драма осталась недоконченной. Это высший пункт, которого достиг Пушкин в уменье примирить вековое национальное творчество с личным, соединить сказочную фантастику и первобытный лиризм с драматичностью положений и глубоко гуманной идеей. О так называемом Зуевском окончании «Русалки» (напечатано в «Русском Архиве», 1897 г., No 3) см. ст. Ф. Е. Корша в «Известиях Отд. Русского языка и словесности» (1898 г., III, кн. 3).

В эту вторую зиму своей петербургской жизни П. по-прежнему счастлив любовью к жене, но далеко недоволен положением своих дел. 23 февраля 1883 г. он пишет Нащокину: «Жизнь моя в Петербурге ни то, ни се. Заботы мешают мне скучать. Но нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете; жена моя в большой моде; все это требует денег, деньги достаются мне через мои труды, а труды требуют уединения». Лето 1833 г. П. жил на даче на Черной речке, откуда ежедневно ходил в архивы работать над эпохой Пугачевщины, имея в виду одновременно и исторический очерк, и роман (будущую «Капитанскую дочку»). В августе он испросил себе двухмесячный отпуск, чтоб осмотреть край, где разыгралась пугачевщина, побывал в Казани, Симбирске, Оренбурге, Уральске и около 11/2 месяцев провел в Болдине, где привел в порядок «Записки о Пугачеве», перевел 2 баллады Мицкевича, отделал лучшую из своих сказок — «О рыбаке и рыбке» — и написал поэму «Медный Всадник», которая первоначально должна была составлять одно целое с «Родословной моего героя», но потом, без сомнения к своей выгоде, отделилась от нее. По основной идее, противополагавшей личные интересы — общим, государственным, маленького, слабого человека с его личным счастьем — страшной силе, символизированной в медном великане, личность пострадавшего не должна выдвигаться вперед; довольно одного намека на былую славу его предков. Идею вступления П. взял из статьи Батюшкова: «Прогулка в академию художеств». Мысль сделать из статуи Фальконе палладиум Петербурга пришла поэту, говорят, под влиянием рассказа графа М. Ю. Вьельгорского о видении, сообщенном Александру I в 1812 г. князем А. Н. Голицыным. По достоверному преданию (см. князя П. П. Вяземского, «П. по документам Остафьевского архива», СПб., 1880, стр. 77), в первоначальном тексте был очень сильный монолог Евгения против петровской реформы, ныне исчезнувший. «Медный Всадник» не был пропущен цензурой (напечатан после смерти П. в «Современнике», т. V), что неблагоприятно отозвалось на делах П. (см. письмо No 358). К тому же 1833 г. относятся сказки: «О мертвой царевне» и «О золотом петушке», без сомнения основанные на старых записях П., и поэма «Анджело» — переделка пьесы Шекспира «Мера за меру», в которой П., очевидно, пленил психологический вопрос, как нетерпимость к порокам других может уживаться с собственным падением. Наконец, к тому же 1833 г. относится и последняя редакция глубокой по идее и чудно-прекрасной по выполнению, но доведенной только до половины поэмы «Галуб». Она задумана во время путешествия по Кавказу в 1829 г. и, судя по обеим программам, до нас дошедшим (III, 547), должна была изображать героя Тазита сознательным носителем идеи христианской любви и готовности на страдания. «Галуб» — одно из крупных указаний на присущее П. в это время искреннее и сильное религиозное чувство.

В конце 1833 г. П. пожалован камер-юнкером, а в марте 1834 г. ему дано 20000 руб. на печатание «Истории Пугачевского бунта». Несмотря на это, П. становится все труднее и труднее жить в Петербурге: свой годовой бюджет он исчисляет в 30000 руб., а доходы его крайне неопределенны. К тому же дела его родителей были настолько запутаны, что он принужден был взять их на себя, после чего и отец, и брат обращаются к нему за деньгами, как в собственный сундук. Маленькое придворное звание, принуждающее его, вместе с юнцами из лучших фамилий, бывать на всех торжествах, доставляет ему немало неприятных минут и уколов его чувствительного самолюбия. Летом 1834 г., принужденный остаться в Петербурге из-за работы и отпустив семью в деревню, к родным жены, он пишет ей: «Я не должен был вступать на службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами... Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как им угодно» (No 387). Вскоре после этого, раздраженный рядом мелких неприятностей, П. подал в отставку; но Жуковский и другие благожелатели поспешили его «образумить», а государь обвинил его в неблагодарности, так что он должен был взять свою просьбу назад, с изъявлением глубокого раскаяния. В сентябре 1834 г., когда П. жил в Болдине, устраивая дела отца и ожидая вдохновения, у него начинает вновь созревать мысль о журнале. Зимой 1834—35 гг. с П. живут сестры Натальи Николаевны, что увеличивает число светских знакомств П. В Смирдинской «Библиотеке для Чтения» появляются, между прочим, его «Гусар» и «Пиковая дама» (последняя производит фурор даже в высшем петербургском свете) — два наиболее характерных выражения русского реального романтизма, созданного П., где фантастика неотделима от пластически выраженной действительности. П. по-прежнему усердно работает в архивах, собирая материалы для истории Петра Великого, и утешается развитием русской литературы, вступавшей, с усилением влияния Гоголя, в новый фазис. Личные дела П. запутаны по-прежнему, и он принужден просить о новой милости — о ссуде в 30000 руб., с погашением долга его жалованьем; милость эта была ему оказана, но не избавила его от затруднений. Осенью 1835 г. в Михайловском он долго ожидает вдохновения: ему препятствуют заботы о том, «чем нам жить будет?» (письмо No 428). Для поправления своих дел П. вместе с Плетневым, при непременном участии Гоголя, задумал издать альманах; когда же материалу оказалось более, чем нужно, он решил издавать 3-месячный журнал «Современник». Возможность осуществить свое давнишнее желание очень ободрила П.; по возвращении в Петербург, куда он был вызван раньше срока отпуска опасной болезнью матери, он начал работать с давно не бывалой энергией. Этот усиленный труд дурно отзывался на нервах П., и без того непомерно возбужденных и расшатанных. Ко 2-й половине 1835 г. П. начал писать историческую драму: «Сцены из рыцарских времен»; план ее был очень широко задуман. Брат Бертольд, занимающийся алхимией, введен сюда вовсе не для пополнения средневековой обстановки: его знаменитое открытие должно было обусловить развязку. Поэт имел в виду не мрак средних веков, а гибель их под ударами пробужденного народа и великих изобретений. Тогда же он принялся за отделку чрезвычайно оригинальной и по форме, и по содержанию повести «Египетские ночи», куда входила античная поэма, сюжет которой занимал его с самого Кишинева. Важное автобиографическое значение имеет неоконченная элегия: «Вновь я посетил». До какой небывалой ни прежде, ни после энергии дошел стих П., видно из его оды-сатиры: «На выздоровление Лукулла» (против С. С. Уварова), популярность которой была потом крайне неприятна самому автору (см. письмо No 448). Начало 1836 г. П. посвящает приготовлениям к «Современнику», 1-я книжка которого, составленная очень старательно и умело и открывавшаяся стихотворением «Пир Петра Великого» (высокохудожественный отзвук архивных занятий поэта), вышла 11 апреля в отсутствие П., у которого 29 марта умерла мать: он поехал в Михайловское (в Святогорский монастырь) хоронить ее и кстати откупил себе могилу. Все лето, которое П. провел на даче на Каменном Острове, ушло на работы по «Современнику». В 4-ой его книжке был напечатан целиком лучший роман П.: «Капитанская дочка»; поэт задумал его еще в 1838 г., во время усиленных работ над Пугачевщиной, но совершенно в ином виде — только как романический эпизод из смутного времени (по 1-ой программе герой Шванвич, по 2-й — Башарин, лица более или менее исторические; в основе нынешней редакции — рассказ об офицере, замешанном в пугачевском процессе, которого спас старик отец, лично обратившийся к императрице. Подробности см. в книге Н. И. Черняева, ««Капитанская дочка», историко-критический этюд», М., 1897). Простота и правдивость тона и интриги, реализм характеров и картин, тонкий добродушный юмор не были оценены по достоинству современниками П., но на будущие судьбы русского исторического романа «Капитанская дочка» имела огромное и благотворное влияние. Оставаясь истинным и безусловно правдивым художником, П. сознательно заступается за униженных и оскорбленных; «извергу» Пугачеву он придает доброе сердце, а героиней, восстановительницей правды, делает совсем простую и робкую девушку, которая двух слов сказать не умеет, но инстинктом и сердечностью заменяет блеск ума и силу характера. «Капитанская Дочка» — наиболее яркое проявление того поворота в творчестве П., который чувствуется уже после 1830 г. и который сам поэт называет воспеванием милосердия и призывом милости к падшим («Памятник»). Еще в 1832 г. он задумал повесть «Мария Шонинг» (IV, 372 и сл.), в основе которой лежала история девушки и вдовы, казненных за мнимое преступление. От повести сохранились только два начальных письма, когда и кроткая героиня, и ее подруга еще не успели испытать всех ужасов нужды и жестоких законов, но уже началась война между несчастной сиротой и бессердечным обществом. Нельзя не признать кровного родства между Марией Шонинг и Машей «Капитанской дочки». С этим поворотом совпадает стремление поэта к изображению современного общества, «как оно есть»: в 1835 г. П. обдумывал роман «Русский Пельгам» (IV, 406), к которому вдохновил его юношеский социальный роман Бульвера: «Пельгам или приключения джентльмена». В обоих сохранившихся планах П. герой очищается от своего легкомыслия страданием и тем, что считается в глазах общества падением (он сидит в тюрьме по обвинению в уголовном преступлении); злодея романа П. характеризует словами tres comme il faut. Но этот поворот не успел завершиться и выразиться в зрелых и законченных художественных работах: дни П. были сочтены.

В петербургском большом свете, куда П. вступил после женитьбы, он и жена его были «в моде»: жена — за красоту и изящество манер, он — за ум и талант. Но их не любили и охотно распространяли о них самые ядовитые сплетни. Даже кроткая Наталья Николаевна возбуждала злую зависть и клеветы (см. письмо П. к П. А. Осиповой, No 435); еще сильнее ненавидели самого П., прошлое которого иные находили сомнительным, а другие — прямо ужасным, и характер которого, и прежде не отличавшийся сдержанностью, теперь, под влиянием тяжелого и часто ложного положения (он должен был представляться богаче, чем был в действительности), бывал резок до крайности. Его агрессивное самолюбие, его злые характеристики, некоторые его стихотворения («Моя родословная», «На выздоровление Лукулла» и пр.) возбуждали к нему скрытую, но непримиримую злобу очень влиятельных и ловких людей, искусно раздувавших общее к нему недоброжелательство. П. чувствовал его на каждом шагу, раздражался им и часто сам искал случая сорвать на ком-нибудь свое негодование, чтобы навести страх на остальных. 4 ноября 1886 г. П. получил три экземпляра анонимного послания, заносившего его в орден рогоносцев и, как он был убежден, намекавшего на настойчивые ухаживания за его женой кавалергардского поручика барона Дантеса (см.), красивого и ловкого иностранца, принятого в русскую службу и усыновленного голландским посланником, бароном Геккереном. П. давно уже замечал эти ухаживания (письмо No 477) и воспользовался получением пасквиля, чтобы вмешаться в дело. Он отказал Дантесу от дому, причем Дантес играл роль такую «жалкую», что некоторое сочувствие, которое, может быть, питала Наталья Николаевна к столь «возвышенной страсти» — сочувствие, старательно подогревавшееся бароном Геккереном, — потухло в «заслуженном презрении». Так как сплетни не прекращались, то П. вызвал Дантеса на дуэль; тот принял вызов, но через барона Геккерена (см. письмо No 477; ср. «Воспоминания» графа В. Д. Сологуба, М., 1866, стр. 49) просил отсрочки на 15 дней. В продолжение этого времени П. узнал, что Дантес сделал предложение его свояченице Е. Н. Гончаровой — и взял свой вызов назад. Свадьба произошла 10 января 1837 г.; друзья П. успокоились, считая дело поконченным. Но излишние и со стороны иных злостные старания сблизить новых родственников снова все испортили: П. очень резко выражал свое презрение Дантесу, который продолжал встречаться с Натальей Николаевной и говорить ей любезности, и Геккерену, который усиленно интриговал против него. Сплетни не прекращались. Выведенный окончательно из терпения, П. послал Геккерену крайне оскорбительное письмо, на которое тот отвечал вызовом от имени Дантеса. Дуэль произошла 27 января, в 5-м часу вечера, на Черной речке, при секундантах: секретаре французского посольства д'Аршиаке (со стороны Дантеса) и лицейском товарище П., Данзасе. Дантес выстрелил первым и смертельно ранил П. в правую сторону живота; П. упал, но потом приподнялся на руку, подозвал Дантеса к барьеру, прицелился, выстрелил и закричал: браво! когда увидал, что противник его упал. Но, почувствовав опасность своего положения, П. опять стал добрым и сердечным человеком: прежде всего старался не испугать жены, потом постарался узнать правду от докторов, послал к государю просить прощения для своего секунданта, исповедовался, приобщился, благословил детей, просил не мстить за него, простился с друзьями и книгами, перемогал ужаснейшие физические страдания и утешал, сколько мог, жену. Он скончался в 3-м часу пополудни 28 января 1837 г. Его отпевали в придворной конюшенной церкви, после чего А. И. Тургенев отвез его тело для погребения в Святогорский монастырь, близ Михайловского. Русское интеллигентное общество было сильно поражено неожиданной смертью Пушкина (см. Барсуков, «Погодин», IV, 44 и сл.); даже за границей, в Германии и Франции, газеты несколько дней были наполняемы подробностями (часто очень фантастичными) о его жизни и смерти. Именно с этого момента там появляется интерес к изучению русской литературы.

Поэзия П. настолько правдива, что о ней нельзя получить ясного понятия, не узнав его, как человека. Одаренный необыкновенными способностями, впечатлительностью, живостью и энергией, П. с самого начала был поставлен в крайне неблагоприятные условия, и вся его жизнь была героической борьбой с разнообразными препятствиями. Он всегда возбужден, всегда нервен и резок, самолюбив, часто самоуверен, еще чаще ожесточен, но в душе бесконечно добр и всегда готов отдать всего себя на пользу дела или близких людей. Дерзость его и цинизм (на словах) временами переходили границы дозволенного, но зато и его деятельная любовь к людям (скрытая от света), и его смелая правдивость далеко оставляли за собой границы обыденного. Ум, необыкновенно сильный и чисто русский по отвращению от всего туманного, неясного, характер прямой, ненавидевший всякую фальшь и фразу, энергию, напоминающую Петра и Ломоносова, П. отдал на служение одному делу — служению родной литературе, и создал ее классический период, сделал ее полным выражением основ национального духа и великой учительницей общества. П. совершил свой подвиг с беспримерным трудолюбием и беспримерной любовью к делу. Убежденный, что без труда нет «истинно великого», он учится всю жизнь, учится у всех своих предшественников и современников и у всех литературных школ, от всякой берет все, что было в ней лучшего, истинного и вечного, откидывая слабое и временное. Но он не останавливается на приобретенном, а ведет его дальше и по лучшей дороге. Псевдоклассицизм оставил в нем наклонность к соблюдению меры, к строгому обдумыванию результатов вдохновения, к тщательности отделки и к изучению родного языка. Но он пошел в этом отношения дальше, нежели академики многочисленных академий Европы, вместе взятые: он обратился к истории языка и к языку народному. Сентиментализм Бернардена, Карамзина и Ричардсона, проповедь Руссо натолкнули П. на создание пленительных образов простодушных и любящих детей природы и инстинкта. Апофеоз поэзии и отвращение от прозы практической, филистерской жизни, доведенное до абсурда Шлегелями, у П. выразилось твердым убеждением в независимости искусства от каких бы то ни было извне наложенных целей и в его высокогуманном влиянии. Баллады Бюргера и Жуковского, поэмы Вальтера Скотта и «озерных поэтов» воодушевили П. к созданию «Вещего Олега», «Утопленника», «Русалки» и пр. Поклонение средним векам и рыцарству явилось у него как понимание их и художественное воспроизведение в «Скупом рыцаре» и «Сценах из рыцарских времен». Байрон был долго «властителем его дум»; он усвоил у него смелый и глубокий анализ души человеческой, но нашел примирение для его безутешной мировой скорби в деятельной любви к человечеству. Собственное художественное чутье и критические положения Лессинга, хотя и дошедшие до П. через третьи руки, обратили его к изучению Шекспира и романтической драмы, которое привело его не к слепому подражанию внешним приемам, а к созданию «Бориса Годунова», «Каменного гостя» и др. Горячее национальное чувство, всегда таившееся в душе П. и укрепленное возрождением идеи народности в Западной Европе, привело его не к квасному патриотизму, не к китайскому самодовольству, а к изучению родной старины и народной поэзии, к созданию «Полтавы», сказок и пр. П. стал вполне европейским писателем именно с той поры, как сделался русским народным поэтом, так как только с этих пор он мог сказать Европе свое слово. Глубоко искренняя поэзия П. всегда была реальна в смысле верности природе и всегда представляла живой и влиятельный протест как против академической чопорности и условности, так и против сентиментальной фальши; но сперва она изображала только одну красивую сторону жизни. Позднее, руководимый собственным инстинктом — однако, не без влияния западных учителей своих — П. становится реалистом и в смысле всестороннего воспроизведения жизни; но у него, как у истинного художника, и обыденная действительность остается прекрасной, проникнутой внутренним светом любящей души человеческой. Таким же истинным художником остается П., пробуждая «добрые чувства» и призывая «милость к падшим». Защита униженных и оскорбленных никогда не переходит у него в искусственный пафос и в антихудожественную тенденциозность. Глубокая правдивость его чувства и здоровый склад ума возвышает его над всеми литературными школами. Он верно определяет себя, говоря: «я в литературе скептик, чтобы не сказать хуже, и все ее секты для меня равны». П. был создателем и русской критики, без которой, по его мнению, немыслима влиятельная литература. «Состояние критики, — пишет он, — показывает степень образованности всей литературы»; от нее зависит «общее мнение», главная движущая сила в цивилизованной стране; она служит безупречным показателем духовного прогресса народа. Сам П., опираясь на свое глубокое изучение французской и английской литератур, разбирает современные ее явления как «власть имеющий», с полной верой в правоту свою. В отечественной литературе он жестоко клеймит педантизм (Каченовский и Надеждин), легкомыслие (Полевой) и, главное, индустриализм (Булгарин и К°) — и если одни осуждают его за это, как за работу, его недостойную, другие справедливее видят здесь дело высоко-полезное и сравнивают П. с трудолюбивым американским колонистом, «который одной рукой возделывает поле, а другой защищает его от набегов диких». Выступать против своих русских собратьев он считал неудобным; зато он первый оценил и Гоголя, и Кольцова, которых позднее так неуместно противопоставляли ему. «Современник» он для того и задумал, чтобы создать настоящую русскую критику и для первого же вдохновил Гоголя к его известной статье: «О движении журнальной литературы». Тогда же он один из всего кружка своего предугадал будущее значение юного Белинского и хотел отдать ему критический отдел в своем журнале. П. завершил великий труд, начатый Ломоносовым и продолженный Карамзиным — создание русского литературного языка. То, по-видимому, неблагоприятное обстоятельство, что в детстве он свободней владел французским языком, чем родным, ему принесло только пользу: начав писать по-русски, он тем с большим вниманием прислушивался к правильной русской речи, с более строгой критикой относился к каждой своей фразе, часто к каждому слову, и стремился овладеть русским языком всесторонне — а при его способностях, умении взяться за дело и энергии, хотеть значило достигнуть. Он изучает язык простого народа как поэтический, так и деловой, не пропуская и говоров; ради языка он штудирует все памятники старины, какие только мог достать, не пренебрегая и напыщенным языком одописцев XVIII века, и скоро дорабатывается до таких положений, которые стали общепринятыми только через два поколения после него. Уже в 1830 г. он пишет: «Жеманство и напыщенность более оскорбляют, чем простонародность. Откровенные, оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха, между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы общую улыбку». Он горячо восстает против условности, педантизма и фальши так называемого правильного и изящного языка и, после появления Гоголя, настойчиво требует расширения границ литературной речи. Они и расширились в том направлении, в каком желал П.; но все же и теперь, через 100 лет после его рождения, его стих и проза остаются для нас идеалом чистоты, силы и художественности.

Собрания сочинений П.: «Стихотворения А. С. П.» (СПб., 1826, 99 стихотворений); «Стихотворения А. С. П.» (2 ч., СПб., 1829); «Стихотворения А. С. П.» (2 ч., СПб., 1832); «Повести. Сочинения А. С. Пушкина» (СПб., 1834); «Поэмы и повести А. С. Пушкина» (2 ч., СПб., 1835, издание Смирдина); «Стихотворения А. С. П.» (4 ч., СПб., 1835); «Сочинения А. С. П.» (посмертное издание, 11 томов: первые 8 — СПб., 1838, последние 3 — СПб., 1841). Это посмертное издание, выходившее под редакцией друзей и поклонников П. и в последних томах давшее целый ряд неизданных раньше произведений его, страдало большими неточностями. Вообще установление текста сочинений П. представляет большие затруднения. Сам поэт не успел дать полного и окончательного издания своих произведений; многих он совсем не видел в печати, а из произведений, им самим изданных, некоторые, еще при жизни поэта, известны были в разных чтениях. Многое из произведений П. до сих пор не могло появиться в нашей печати и до заграничных изданий («Стихотворения А. С. П., не вошедшие в последнее собрание его сочинений», Берлин, 1861; 2 изд., 1870; ред. H. B. Гербеля) сохранялось только в рукописях, подвергаясь обычным при этом случайностям. В число мелких стихотворений П., особенно эпиграмм, включались пьесы, ему не принадлежавшие. Правильное издание П. требует, поэтому, тщательного сличения с рукописями поэта. Последние состоят, главным образом, из черновых тетрадей, часто писанных небрежно, с помарками и поправками, затрудняющими чтение; зато они раскрывают самый процесс творчества П., так как некоторые пьесы встречаются здесь в нескольких последовательных обработках, от первого наброска до окончательно выработанного текста. Впервые изучение рукописей для установления пушкинского текста предпринял П. В. Анненков, приложивший к изданному им собранию «Сочинений П.» (7 т., СПб., 1855—57) целый том «Материалов для биографии и оценки произведений П."., которые впоследствии вышли и отдельным изданием (СПб., 1873). Издание Анненкова представляло собою важный шаг вперед и действительно «открыло арену для критики» и объяснения П.; в нем, однако, было много недостатков и недочетов. В значительнейшей степени это обуславливалось цензурными стеснениями того времени, о которых сам Анненков рассказал впоследствии в ст. «Любопытная тяжба» («Вестник Европы», 1881, No 1). Отдавая должное громадной энергии, проявленной Анненковым в борьбе с цензурными стеснениями, нельзя отрицать, что и при тогдашних условиях он мог бы в большей степени использовать имевшийся у него рукописный материал. Впоследствии Анненков в оправдание свое выставил совершенно неуместную по отношению к П. теорию эстетической критики, по которой многие из произведений великого поэта не должны занимать места в собрании его сочинений, «являясь паразитами на светлом фоне его поэзии». После издания Анненкова право печатания сочинений П. перешло к книгопродавцу Исакову, который издал их в СПб. три раза, дважды под ред. Геннади (1859—60 и 1869—71, по 6 томов), а в третий раз под ред. П. А. Ефремова (6 т., 1878—81). Затем право на издание сочинений П. приобретено было московским книгопродавцем Анским, который выпустил их вновь под редакцией Ефремова (7 томов, М., 1882). В изданиях с редакцией Геннади появились некоторые из печатных пьес, пропущенных Анненковым, но, в целом, это самые дурные издания П., по крайней небрежности редакции и печатания (известна эпиграмма Соболевского:

«О жертва бедная двух адовых исчадий
Тебя убил Дантес и издает Геннади»).

Первая редакция Ефремова отличалась несравненно большей точностью и обилием библиографических изысканий, а вторая, сверх того, прибавила целый том писем П., впервые собранных воедино. Но рукописями П. Ефремов мог воспользоваться для своего издания 1882 г. лишь в очень небольшой степени: хотя они, после Пушкинского празднества в Москве (1880), и поступили в московский Румянцевский музей, но первое время доступ к ним имел один только П. И. Бартенев, воспользовавшийся ими как для «Русского Архива», так и для отдельного издания некоторых «Бумаг А. С. П.» (М., 1881), но далеко неудовлетворительно. Вскоре, однако, рукописи П. стали доступны для всех, и к изучению их приступил В. Е. Якушкин, изложивший результаты своих разысканий в ряде статей в «Русской Старине» (1884 г., NoNo 2—12, и 1887 г., т. LV). Затем несколько снимков с рукописей П. вошло в «Альбом московской Пушкинской выставки 1880 г.", изд. обществом любителей российской словесности под ред. Л. Поливанова. Впервые после Анненкова новую и обширную работу над рукописями П., для установления пушкинского текста, предпринял П. О. Морозов, редактировавший «Сочинения А. С. Пушкина» (7 тт., СПб., 1887) в издании Литературного фонда; оно снабжено объяснительными примечаниями, указывающими время происхождения отдельных произведений П., обстоятельства, личные и литературные, с какими связаны те или другие пьесы, историю их написания, источники, главнейшие варианты, впечатление, произведенное на современников, и т. п. Издание это не только внесло много более или менее значительных поправок как в стихотворения, так и в прозу П., но и впервые сделало известными семь его стихотворений. Одновременно с изданием литературного фонда, появившимся благодаря прекращению в 1887 г. права литературной собственности на сочинения П., выпущено было и много других, большей частью дешевых изданий. Из них издание Л. И. Поливанова (М., 1887) представляет много интересного материала в введении и примечаниях, но по задаче своей (для семьи и школы) не претендует на полноту.

Переводы главнейших произведений П. на иностранные языки. «Борис Годунов»: на французский язык — Ле-Фюре (1831), N (1858), Дюпон (СПб.), Тургенев и Виардо (1862), Порри (1870), Энгельгардт (1873); на немецкий — неизвестно (1831), Липперт (1840), неизвестно (1853), Боденштедт (1854), Леве (1869), Филиппеус (1885), Фидлер (1886); на латинский — Ронталер (1882).

«Евгений Онегин»: на французский — Беезо (1868), Михайлов (1882); на немецкий — Липперт (1840), Lupus (1860), Боденштедт (1866), Зеуберта (1872), Блюменталь (1878); на английский — Сэльдинг (1881); на итальянский — Делятр (1856), Безобразова (1858); на польский — Сикорский (1847); на хорватский — Димитрович (1860), Тернский (1881); на венгерский — Берчи (1865).

«Кавказский пленник»: на немецкий язык — неизвестно (1823), Липперт (1840), Опиц (1859), Зеуберт (1872), Ашарин (1877); на французский — М. А. (1829), Порри (1858); на итальянский — Rocchigiani (1834), неизвестно (1837), Делятр (1856); на польский — неизвестно (1828); на голландский — неизвестно (1840); на финский — Эстландер (1882).

«Русалка»: на французский язык — Тургенев и Виардо (1862); на немецкий — Боденштедт (1851), Леве (1869); Фидлер (1891); на болгарский — Величков (1873); на латышский — неизвестно (1877).

«Бахчисарайский фонтан»: на французский язык — Репей (1830), Голицын (1838), Порри (1877); на немецкий — Вульферт (182* [последняя цифра года не указана в изд. 1890—1897 гг. — ред.]), Липперт (1840); на английский — Левис (1849); на итальянский — Делятр (1856); на польский — Рогальский (1826), N. I. Z. (1828), Адольф В. (1834), Дашковский (1845); на чешский — Бендль (1854); на шведский — неизвестно (1883); на турецкий — Эрак (1868).

«Цыганы»: на французский язык — неизвестно (1828), Мещерский (1845), Мериме (1852), Порри (1857); на немецкий — Шмидт (1840), Липперт (1840), Минцлов (1854), Опиц (1859), Ашарин (1877); на польский — Дашковский (1845), Добржанский (1881), Янишевский (Варшава); на итальянский — Делятр (1856).

«Полтава»: на французский язык — неизвестно (1829), Порри (1858), Михайлов (1888); на немецкий — Липперт (1840), Боденштедт (1866), Ашарин (1877); на итальянский — Делятр (1856); на польский — Юсевич (1834); на хорватский — Димитрович (1860); на сербский — неизвестно (1867); на малороссийский — Гребенко (1836).

«Граф Нулин»: на французский язык — де-Лаво (1829); на итальянский — Делятр (1856), на немецкий — Боденштедт (1866).

«Домик в Коломне»: на французский язык — Порри (1871).

«Каменный гость»: на французский язык — N (1858), Тургенев и Виардо (1862); на немецкий — Боденштедт (1854), Фидлер (1891).

«Моцарт и Сальери»: на французский язык — Энгельгардт (1875); на немецкий язык — Фидлер (1879).

«Скупой рыцарь»: на немецкий язык — Фидлер (1891); на французский язык — N (1858), Тургенев и Виардо (1862), Энгельгардт (1875).

«Медный Всадник»: на французский язык — А. Дюма (1863); на польский — Шимановский (1843).

«Руслан и Людмила»: на хорватский язык — Димитрович (1869).

«Капитанская дочка»: на французский язык — Виардо (1854), Фру-де-Фонпертюи (1859); на немецкий — Требст (1848), Вольфсон (1848), Ланге; на английский язык — Бухан Тельфер (1875), Годфрей Игельстрем и Пери Истон (1883); на итальянский — неизвестно (1876); на шведский — Меурман (1841); на норвежский — неизвестно (1882); на датский — Торсон (1843); на голландский — неизвестно (1853); на чешский — Стефан (1847); на румынский — неизвестно (1875), на испанский — V. S. С. (1879); на латышский — неизвестно (1876).

«Пиковая дама»: на французский — Жюльвекур (1843), Мериме (1849; вошло и в его «Nouvelles», 1852); на немецкий — Мейер фон Вальдек (1878).

«История пугачевского бунта»: на немецкий язык — Брандейс (1840).

«Дубровский»: на английский язык — Кин (1894); на сербский — Милутин (1864).

Собрания переводов, стихотворений и др. произведений П.: на французском языке — Julvecourt, «La Balalayka» (13 стихотворений П.); Мещерский, «Les Boreales» (П., 1839); Dupont, «Oeuvres choisies de A. S. P.» (П., 1846); N., «Oeuvres dramatiques d'A. P.» (П., 1858); Тургенев и Виардо, «Poemes dramatiques» (1862); Engelhardt, «Oeuvres de P.» (П., 1875). На немецком языке: Lippert, «P's Dichtungen» (Лейпциг, 1840); Trobst und Sabinin, «Nouvellen von A. P.» (Йена, 1840); F. Bodenstedt, «A. P's poetische Werke» (Берлин, 1851 и 1866); Opitz, «Dichtungen von A. P. und Lermontoff» (Б., 1859); Wald, «Anthologie Russischer Dichter» (Одесса, 1860); Schmidt, «Gedichte von А. Р.» (Висбаден, 1873); Ascharin, «Dichtungen von P. und Lermontoff» (Дерпт, 1877; 2 изд., Ревель, 1885); Fiedler, «Dichtungen von P., Kriloff, Kolzoff und Lermontoff» (СПб., 1879); его же, полный перевод всех лирических стихотворений П. (1897); W. Lange, «Ausgewahlte Novellen von P.» (Лейпциг, 1882). На итальянском языке: Wahltuch, «Poesie di Pouchkine» (Одесса, 1855); Delatre, «Racconti poetici di P.» (Firenze, 1856); «Русские мелодии. Легенды, лирические стихотворения и поэмы». Новый итальянский перевод Фулька и Чиамполи, под редакцией де-Губернатиса (Лейпциг, 1881). На английском языке: Buchan Telfer, «Russian romance by A. P.» (Л., 1875); переводы Сотерланда Эдуардса; переводы прозаических рассказов П. — Кина (1894).

Литература о П. очень обширна; важнейшие сочинения, кроме вышеназванных: П. В. Анненков, «А. С. Пушкин в Александровскую эпоху» (СПб., 1874); его же, «Воспоминания и критические очерки» (т. III, СПб., 1881); его же, «Общественные идеалы П.» («Вестник Европы», 1860); его же, «Литературные проекты П.» («Вестник Европы», 1881, No 7); П. И. Бартенев, «Род и детство П.» («Отечественные Записки», 1853, No 11); его же, «А. С. П., материалы для его биографии» (М., 1856); его же, «Программа журнала, набросанная П. около 1832 г.» («День», 1861, No 2); его же, «П. в Южной России» («Русская Речь», 1861, и отд., Москва, 1862; «Русский Архив», 1866, NoNo 8—9); его же, ряд заметок в «Русском Архиве», 1866, 1872 и 1881 гг.; Липранди, «Из дневника и воспоминаний» («Русский Архив», 1866, NoNo 8, 9, 10); В. П. Гаевский, «Библиографические заметки о сочинениях П. и Дельвига» («Отечественные Записки», 1863, т. 88); его же, «Из пушкинской переписки» («Вестник Европы», 1881, No 2); Л. Майков, «Заметка по поводу 7 т. сочинений П.» («Библиографические Записки», 1858, т. I); его же, «Воспоминания Шевырева о П.» («Русское Обозрение», 1893, NoNo 4, 5); его же, «Историко-литературные очерки» (СПб., 1895); И. Шляпкин, «Берлинские материалы для истории русской литературы» («Русская Старина», 1893, No 1); А. О. Бычков, «Вновь открытые строфы Евгения Онегина» («Русская Старина», 1888, No 1); A. H. Пыпин, «Исторические очерки. Общественное движение в России при Александре I» (2 изд., СПб., 1885); его же, «Характеристика литературных мнений от 20-х до 50-х годов» (СПб., 1873, 2-е изд., СПб., 1890); его же, «История текста соч. П.» («Вестник Европы», 1887, No 2); его же, «Новые объяснения П.» (там же, 1887 г., NoNo 10 и 11); его же «Накануне П.» (там же, 1837, No 9); его же, «А. С. П.» (там же, 1895, NoNo 10, 11); «Письма Илличевского», изд. Я. К. Грота («Русский Архив», 1874); Я. К. Грот, «Первенцы лицея и его предания» («Складчина», 1874); его же, «П., его лицейские товарищи и наставники» (СПб., 1887; здесь «хронологическая канва для биографии П.» — единственное пособие в этом роде, изобилующее, впрочем, недосмотрами и ошибками); П. А. Ефремов, «А. С. П. Биографический очерк и его письма» («Русская Старина», 1879); «Венок на памятник П.» (СПб., 1880); П. Вяземский, «А. С. П. по документам Остафьевского архива 1815—1825» (СПб., 1880); то же, 1826—1837 («Русский Архив», 1884); Стоюнин, «П.» (СПб., 1881); А. Незеленов, «А. С. П. в его поэзии» (СПб., 1882); его же, «Шесть статей о П.", (СПб., 1892); M. И. Сухомлинов, «Император Николай Павлович, цензор и критик сочинений П.» («Исторический Вестник», 1884, No 1); П. M., «А. С. П.", биографический очерк («Русские Ведомости», 1880, NoNo 146—160); П. А. Плетнев, «Сочинения» (СПб., 1885); В. Н (икольский), «Идеалы П.» (СПб., 1882; изд. в 1887); В. И. Межов, «Открытие памятника А. С. П. в Москве в 1880 г.» (СПб., 1885); его же, «Puschkiniana. Библиографический указатель статей о жизни А. С. П. и т. д.» (указатель литературы о П. до 1886 г., 4587 NoNo, СПб., 1886; при всей обстоятельности много существенных пропусков); «В память пятидесятилетия кончины А. С. П.» (изд. императорского Александровского лицея, СПб., 1867); Степович, «О П.» (1898); Вл. Соловьев, «Судьба П.» (СПб., 1898); С. И. Пономарев, «П. в родной поэзии» (СПб., 1888); С. Либрович, «П. в портретах» (СПб., 1890).

Из воспоминаний о П. имеют важное значение: «Записки И. И. Пущина» («Атеней», 1859); А. П. Керн («Библиотека для чтения», 1859, IV. Ср. «Русская Старина», 1870, I, 264); неизвестного («Русская Старина», 1874, X.); К. К. Данзас, «Последние дни жизни и кончина А. С. П.» (СПб., 1863); «Воспоминания» В. Бурнашова («Русский Архив», 1872, No 10); Л. Павлищев, «Из семейной хроники» («Исторический Вестник» с 1888 г.); пресловутые «Записки» А. О. Смирновой (см.) в «Русском Архиве» (1871, No 11) и в «Северном Вестнике», вышедшие в 1895 г. и отдельной книгой (мало достоверны, полны ошибок и анахронизмов).

Критические разборы произведений П.: Варнгаген-фон-Энзе, «Werke von А. Р.» (в «Jahrbucher f. wissenschaftliche Kritik», 1838, октябрь; перевод этой статьи — Каткова в «Отечественных Записках», 1839, т. III); Konig, «Bilder aus d. russischer Litteratur» (1838); H. B. Гоголь, «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» (из «Переписки с друзьями»); В. Г. Белинский («Сочинения», в 12 том. изд. том и др.); Н. Г. Чернышевский, «А. С. П., его жизнь и сочинения» («Современник», 1854—61; отд. изд., СПб., 1895); Дружинин, «А. С. П. и последнее издание его сочинений» («Библиотека для Чтения», 1805, т. 130; «Сочинения» Дружинина, 1865, т. VI); Аполлон Григорьев, «Взгляд на русскую литературу со смерти П.» («Русское Слово», 1859, NoNo 2, 3 и в «Сочинениях», т. I); Н. А. Добролюбов, «Сочинения» (СПб., 1862, т. I); Д. Писарев, «П. и Белинский» («Русское Слово», 1865, NoNo 4, 6 и в «Сочинениях», ч. 3); П. А. Вяземский, «Мицкевич о П.» («Русский Архив», 1873); Ф. Достоевский, «Речь о П. на торжестве открытия памятника в Москве (в «Дневнике писателя», 1880 и в «Сочинениях»); С. Весин, «Очерки истории русской журналистики» (СПб., 1880); Аверкиев, «Письма о П.» («Русский Вестник», 1880); «Сочинения Мицкевича» (СПб., 1882—83); С. Тимофеев, «П. и современная ему критика» («Дело», 1887, No 1); Д. Н. Садовников, «Отзывы современников о П.» («Исторический Вестник», 1883, No 12); В. А. Яковлев, «Отзывы о П. с юга России» (Одесса, 1887); В. Зелинский, «Русская критическая литература о произведениях А. С. П.» (критика 20-х и начала 30-х годов; 3 ч., M., 1887—88; ч. 4-я и 5-я, 1897; ч. 1, 2 изд., M., 1897); E. Воскресенский, «Евгений Онегин» (разбор романа; Ярославль, 1887); его же, «Лирика П.» (разбор; М., 1888); Ключевский, «Предки Онегина» («Русская Мысль», 1887, No 2); В. А. Качановский, «А. С. П., как воспитатель русского общества» (Казань, 1888); Н. Страхов, «Заметки о П. и др. поэтах» (СПб., 1888; 2 изд., Киев, 1897); С. Трубачев, «П. в русской критике 1820—80 гг.» (СПб., 1889); «Сочинения Спасовича» («П. и Мицкевич у памятника Петра Великого» и «Байронизм у П. и Лермонтова»); С. Южаков, «Любовь и счастье в произведениях А. С. П.» (Одесса, 1895); И. Жданов, «О драме П. «Борис Годунов»» (СПб., 1892); И. М. Белоруссов, «К литературе о П.» (Орел, 1895); Виноградов, «П. как художник» (речь; М., 1896); Д. Мережковский, в сборнике Перцова «Философские течения русской поэзии» (СПб., 1896); В. А. Францев, «А. С. П. в чешской литературе» (СПб., 1898); Н. Черняев, ««Капитанская дочка» Пушкина. Историко-критический этюд» («Русское Обозрение», 1897 и отд. оттиск); его же, ««Пророк». П. в связи с его же подражаниями Корану» («Русское Обозрение», 1897 и отд. оттиск, М., 1898); Ф. E. Корш, «Разбор вопроса о подлинности окончания «Русалки» П. по записи Д. П. Зуева» («Известия Отд. Русского языка Академии Наук», III, 3); Н. Сумцов, «Этюды о П.» (в «Русском Филологическом Вестнике», с 1893 г. отд. — историко-литературный разбор мелких стихотворений и сказок П.).

Поэзия П. вызвала ряд стихотворных к нему посланий — Дельвига, Кюхельбекера, Баратынского, Плетнева, Туманского, Языкова, Веневитинова, Катенина, В. Л. П., московского митрополита Филарета («Не напрасно, не случайно»), Гнедича, Ф. Глинки и др. Неожиданная смерть П. взволновала все общество; отголосками всенародного горя явились стихотворения 15 поэтов; первое место по значению занимает между ними стихотворение Лермонтова: «Погиб поэт, невольник чести», затем «Лес» Кольцова, стихотворения Жуковского, Губера, Тютчева, Креницина, Ф. Н. Глинки, А. С. Норова, Полежаева, князя Вяземского и др. Позднее П. вспоминают в стихотворениях графиня Растопчина, Мицкевич; в 1853 г. Бенедиктов, по случаю смерти Жуковского, в стихах проводит параллель между последним и П. Затем П. посвящают стихотворения Апухтин (1858), Кохановская (1859), Грот (1861), князь Вяземский (1867), Лонгинов (1875), Некрасов. Открытие памятника П. в Москве, 6 июня 1880 г., вызвало целый ряд стихотворений в честь П. Разрешение на открытие памятника и сбор пожертвований последовало еще в 1860 г., по просьбе бывших воспитанников Александровского лицея; в 1870 г. был образован комитет по постройке памятника. Из речей, произнесенных на празднествах по случаю открытия памятника, выдаются речи митрополита Макария, Я. Грота, Сухомлинова, Ив. Аксакова, Тургенева, Достоевского; речь последнего (см. соотв. статью) вызвала оживленную полемику в печати и возражения со стороны профессора Градовского, Кавелина и др. Кроме московского, открыты памятники П. в СПб. (1884), в Кишиневе (1885), в Одессе (1889 — памятник-фонтан). В 1879 г. учреждена при Александровском лицее «Пушкинская библиотека», с целью собирать печатные произведения, имеющие отношение к П.; уже к концу 1880 г. число названий книг дошло до 500; в библиотеке имеются все издания произведений П., вышедшие при его жизни.

В 1880 г. обществом для пособия нуждающимся литераторам и ученым была открыта в СПб. «Пушкинская выставка» и издан ценный каталог ее. В 1882 г. учреждены были при академии наук «Пушкинские премии» на капитал в 20000 руб., оставшийся, за всеми расходами, от собранной по подписке суммы на сооружение памятника в Москве 1880 г. По новым правилам 1895 г., премии присуждаются отделением русского языка и словесности: а) за ученые сочинения по истории народной словесности и народного языка, по истории русской литературы вообще в XVIII и XIX столетиях, а также по иностранной литературе, насколько последняя имела влияние на отечественную в означенном пространстве времени; б) такие произведения изящной словесности, в прозе или стихах, которые, при довольно значительном объеме, отличаются высшим художественным достоинством, и в) обстоятельные критические разборы выдающихся произведений по русской изящной литературе. Переводы в стихах замечательных поэтических произведений допускаются на конкурс наравне с оригинальными сочинениями. Присуждение премий происходит каждые два года, в размере 1000 или 500 руб. (половинная премия).

Ввиду истекающего 26 мая 1899 г. столетия со дня рождения П., был Высочайше разрешен, 5 октября 1898 г., по возбужденным псковскими дворянством и городским общественным управлением ходатайствам, повсеместный сбор по всей империи пожертвований, для приобретения от наследников П. всего или части имения сельца Михайловского и постройки в городе Пскове дома, с целью устройства и помещения в означенных имении и доме общеполезных учреждений имени поэта; разрешено также образование особого, под председательством губернского предводителя дворянства, соединенного комитета из представителей псковского дворянства, земства города Пскова и уполномоченных попечительства пушкинской святогорской богадельни, для приема и распределения имеющих поступить пожертвований между всеми проектируемыми, в память столетия со дня рождения поэта, учреждениями. С целью увеличить средства, собираемые псковским дворянством, спб. беллетристы решили издать «Пушкинский сборник», под редакцией П. П. Гнедича, Д. Л. Мордовцева и К. К. Случевского. Московское общество любителей российской словесности постановило в мае и в первых числах июня 1899 г. устроить «Пушкинскую выставку» и поручило секретарю общества (Д. Д. Языков) к юбилею дня столетия рождения П. приготовить труд: «Пушкин и общество любителей Российской словесности». Для выработки программы празднования предстоящего юбилея П. при Императорской Академии Наук, под председательством ее президента, великого князя Константина Константиновича, учреждена комиссия, первое заседание которой состоялось 20 ноября 1898 г.

Пушкин, Александр Сергеевич

славный русский поэт; род. в Москве 22 мая 1800 г., † в СПб. 29 январь 1837 г.

Прибавление: Пушкин, Александр Сергеевич, род. в Москве 26 мая 1799 г. (эта дата принята с открытия памятника поэту в Москве).

Пушкин, Александр Сергеевич

[1799—1837] — величайший русский поэт. Род. 6 июня (по ст. стилю 26 мая) 1799. Семья П. происходила из постепенно обедневшего старого дворянского рода. Отец был связан с наиболее видными представителями дворянской культуры — Жуковским, Карамзиным, Дмитриевым и др., и будущий поэт с детства жил в атмосфере литературных интересов.

Уже в детском возрасте, девятилетним мальчиком, П. писал стихи на французском яз. В 1811 он поступил в Царскосельский лицей — учебное заведение, созданное Александром I для подготовки к государственной деятельности детей высшей знати. Среди лицейских товарищей П. были, с одной стороны, будущие деятели декабризма (Пущин, Кюхельбекер) и такие люди, как поэт Дельвиг, а с другой — будущие высшие сановники (барон Корф, князь Горчаков и др.). В лицее П. не ограничивался школьными предметами, значительную часть времени он тратил на изучение мировой литературы и культуры. Одновременно П. много времени отдавал собственному творчеству. В 1814 появилось в печати первое стихотворение П. Лицейские стихотворения, несмотря на определенную подражательность, свидетельствуют о большой силе и свежести юного таланта, Державин в 1815, услышав из его уст стихотворение «Воспоминания в Царском селе», высоко оценил молодого поэта. В 1817 П. окончил Царскосельский лицей. Еще во время пребывания в лицее его привлекли в литературное общество «Арзамас» (см.), организованное в противовес лит-ым «староверам» — шишковской «Беседе» (см.). После распада «Арзамаса»

П. в 1819 стал членом об-ва «Зеленая лампа» (см.). Годы 1817—1819 в жизни П. — период социально-политического самоопределения и быстрого поэтического роста. В 1817 П. написал стихотв. «Вольность», которым начинается цикл произведений политической лирики. В них поэт подвергнул острой критике феодально-крепостнический строй.

Начиная с 1817 по 1820 П. работал над первым своим крупным произведением «Руслан и Людмила». Политические стихотворения П. — ненапечатанные — распространялись в рукописном виде и сыграли огромную роль. Правительство Александра I, обеспокоенное популярностью вольнодумных стихотворений («Вольность», «Деревня», «Ноэль», политические эпиграммы), намеревалось сослать П. в Сибирь, но благодаря заступничеству друзей (Жуковского, А. Тургенева, Карамзина) П. в мае 1820 был выслан на юг России. После высылки П. вышла из печати поэма «Руслан и Людмила», вызвавшая острую борьбу между сторонниками классицизма и защитниками новых веяний в литературе. Поэма поставила П. в первые ряды литературы. Летом 1820 П. совершил поездку на Кавказ для лечения после болезни. Осенью он поселился в Кишеневе и был зачислен на службу в канцелярию ген. Инзова. Здесь поэт находился в общении с целым рядом виднейших деятелей декабристского движения — Пестелем, В. Раевским, В. Давыдовым, Якушкиным, С. Волконским и др. В кишеневском дневнике П. записал о встрече с Пестелем — «умный человек во всем смысле этого слова... Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и пр. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...» Будучи крепко связан с деятелями декабризма, Пушкин однако не принадлежал к декабристскому обществу и не был последовательным сторонником его идей. Характернейшей чертой Пушкина был самый живой, глубокий интерес к социально-политической жизни как России, так и Запада. Эту особенность — острое восприятие социально-политической действительности, общественное чутье — поэт сохранил на протяжении всей своей жизни.

Во время пребывания на юге поэт живо интересовался революционным движением на Западе. Греческое восстание в 1821 вызвало несомненное его сочувствие. Творческое развитие в этот период шло под знаком углубления и оформления новых художественных принципов. Пушкин продолжал цикл произведений политической лирики («Кинжал»). В 1821 он написал «Гавриилиаду», пронизанную атеистическими мотивами. К этому времени относится также создание ряда байронических поэм: в 1821 Пушкин написал «Кавказского пленника» и «Братьев-разбойников», в 1822 — «Бахчисарайский фонтан». Литературная борьба, начавшаяся вокруг «Руслана и Людмилы», широко развернулась при появлении романтических поэм. Романтические поэмы явились утверждением нового направления, противопоставлявшегося классицизму. П. стал центром размежевания литературных сил. Не замыкаясь в кругу определенных тем и образов, П. выдвигал новые проблемы, по-новому подходя к их художественному воплощению. В 1823 он начал работу над романом «Евгений Онегин», который закончил лишь через девять лет. В 1823 Пушкин переехал в Одессу, где был зачислен в канцелярию графа Воронцова. По настоянию Воронцова, который опасался «губительного» влияния оппозиционно настроенного поэта, П. в 1824 был выслан из Одессы в с. Михайловское Псковской губ. — в имение родителей — без права выезда оттуда. Две ссылки, преследования, тяжесть существования в одиночестве вызвали у П. стремление покинуть Россию. В 1825 он пытался организовать поездку за границу под видом лечения, но выезд за границу ему не был разрешен, и он должен был по-прежнему оставаться в ссылке. В Михайловском П. много занимался изучением народного творчества, в частности собиранием песен о Степане Разине. Здесь же он продолжал работать над «Евгением Онегиным», написал «Цыган» [1824] и «Бориса Годунова» [1825]. Декабрьское восстание 1825 застало П. в ссылке и произвело на него громадное впечатление. Вместе с тем оно вызвало отрицательное к себе отношение со стороны П. Это обусловлено было боязнью крестьянской революции. П. склонен был примириться с правительством. В августе 1826 ему разрешено было вернуться из ссылки. Николай I «простил» П. и взял на себя цензуру его произведений. Тактика Николая I заключалась в том, чтобы «милостью» привлечь П. к себе и подчинить его своему влиянию. Одновременно за П. был установлен усиленный полицейский надзор; каждый шаг П. был известен начальнику III отделения Бенкендорфу и царю. После возвращения из ссылки П. дважды угрожала опасность снова попасть под карающую руку самодержавия: отрывки стихотворения «Андрей Шенье» и затем поэма «Гавриилиада» попали в руки III отделения; П. вынужден был отказаться от авторства «Гавриилиады», чтобы избежать высылки «прямо, прямо на Восток». В творчестве П. в последекабрьский период произошел определенный поворот, наметившийся еще с 1823. В 1828 П. пишет «Полтаву» — поэму патриотического содержания. Однако поэт не мог принять крепостническую действительность. Он переживал глубокие противоречия — наряду с признанием самодержавия, с патриотическими нотами выявлялось и неприятие феодальной России. Поднадзорное существование угнетало поэта, вызывало тяжелейшие переживания. Попытка вырваться из обстановки шпионажа и уехать за границу снова не удалась. Летом 1829 П. уехал на Кавказ и остался там до конца года. В 1830 П. вместе с Дельвигом участвовал в издании «Литературной газеты», ведя оживленную полемику с рептильным писателем и журналистом Булгариным и с деятелями буржуазной литературы (Н. Полевым). Осень 1830 П. провел в имении отца Болдино. Это — один из напряженнейших моментов его творческой деятельности. В Болдино П. работал над окончанием «Евгения Онегина», написал «Повести Белкина», «Историю села Горюхина». Здесь же он создал маленькие трагедии — «Каменный гость», «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» — и целый ряд лирических произведений. Зимой 1831 П. женился на H. H. Гончаровой. Отрицательное отношение к высшему свету, к придворной знати и невозможность отстраниться от этой среды — эта коллизия болезненно переживалась П. Противоречивость своего положения П. особенно остро ощутил после того, как в 1834 Николай I назначил его камер-юнкером. Новая должность обязывала поэта постоянно находиться в придворных кругах. Стремясь отойти от великосветской знати, П. просил о снятии с него звания камер-юнкера, но «высочайшее» неудовольствие, угроза опалы заставили его отказаться от первоначальных намерений. Противостоя в своем отношении к действительности господствующей среде, Пушкин проводил в своих произведениях принципы и идеи, глубоко отличные от официальной реакционной идеологии. Творчество П. 30-х гг. характеризуется ростом реалистических элементов, работой над созданием художественной прозы. После «Повестей Белкина» П. написал «Дубровского» [1о32—1833]. В 1833 написан «Медный всадник». В 1634 — «Пиковая дама». Летом 1833 П. совершил путешествие с целью собирания материалов для задуманной им работы «История Пугачева», которая под названием «История Пугачевского бунта» (название дано Николаем I) вышла в 1834. На материале Пугачевского восстания П. построил свое последнее крупное произведение — «Капитанскую дочку». «Капитанская дочка» была окончена в 1836. В этом же году П. начал издание журнала «Современник». Идея самостоятельного органа — политич. газеты или журнала, — в котором можно было бы широко освещать с своей точки зрения литературную и политическую жизнь, давно занимала П. После долгих хлопот П. удалось добиться возможности собственного издания, но широко осуществить задуманное дело не пришлось. Противоречия, характерные для жизни поэта после возвращения из ссылки, стали острее. Великосветское общество ненавидело П. в силу его независимого, отрицательного отношения к великосветской знати. В этих условиях возник конфликт с Дантесом, ухаживавшим за женой П. Было сделано все, чтобы разжечь этот конфликт. Из великосветских кругов вышли авторы анонимных писем, посланных П., в которых он изображался рогоносцем. Придворная среда была на стороне Дантеса, поддерживала его и так. обр. подготовила трагическую кончину поэта. 27 января 1837 П. дрался с Дантесом на дуэли, был тяжело ранен и умер 29 января. Жизнь гениального поэта была насильственно прервана в пору величайшего расцвета его творческих сил. Ряд его произведений («Дубровский», «Сцены из рыцарских времен» и др.) остался незаконченным. Многочисленные замыслы, наброски свидетельствуют о больших художественных планах. Поэт, чьи великие творения явились провозвестниками новых социальных отношений, был убит реакционной системой николаевской России.

Творческая деятельность П. протекала в эпоху, когда феодальная Россия начинала переходить на путь капиталистического развития. Капиталистические тенденции оказывали свое существенное воздействие на дворянское поместье, определяя не только его перестройку, но и кризис дворянских устоев. В творчестве П. нашли свое отражение эти сложные противоречия.

П. вырос на почве дворянской культуры и тесно связан с дворянским обществом. Вместе с тем важнейшая черта пушкинского творчества — критика феодальных отношений. П. принадлежал к тем слоям дворянства, которые становились на путь капиталистического развития. Рост капитализма в России начался позже, чем в ряде стран Зап. Европы. К тому времени, когда капитализм в России делал начальные шаги, на Западе (в Англии, Франции) рост капиталистических отношений привел к взрыву феодального строя, капитализм был уже господствующей общественной системой. В этот период феодальная Россия становится опорой реакционных сил в Европе, их притягательным центром. С другой стороны, социальные слои, выступавшие за капиталистическое развитие, не могли не обращаться на Запад, где новые общественные формы уже стали реальным фактом. Эти особенности исторической обстановки наложили свою печать на творческое развитие П. Связь с Западом, его культурной и общественной практикой, играла существенную роль в пушкинском творчестве. Общественная практика передовых капиталистических стран открывала широкие перспективы исторического развития. Она вносила в решение социальных проблем, волновавших П., новые своеобразные моменты, определяла характер этого решения. Европеизм — одна из характерных особенностей мировоззрения П.

Утверждая необходимость изменения феодального строя, П. ставил проблему развития дворянского общества, его эволюции. Его положительным идеалом был постепенный «естественный» переход к новым общественным формам. Проблемы судеб дворянского общества, класса остро волновали поэта. Включение в капиталистич. развитие происходило в условиях кризиса дворянства. На основе ощущения кризиса у П. вырастали колебания. Мотивы ущербности, ощущение неустойчивости влияют на усиление реакционных тенденций П. в 30-х гг. Европеизм П. своеобразно переплетался с дворянско-поместными воззрениями. Это сочетание носило не всегда одинаковый характер, на разных этапах выступали то одни то другие его стороны. В формировании мировоззрения П. и его развитии определяющее значение имела близость поэта к общественному движению эпохи, к декабристскому движению.

Ранний П. [1814—1818], поэтически и идейно еще не сформировавшийся, переживал значительное воздействие феодально-дворянской литературы конца XVIII и начала XIX вв. Своими корнями лицейская лирика П. связана с литературой позднего классицизма. П. продолжал тенденции, которые сложились в классицизме на рубеже двух веков. В лицейских произведениях нашла свое отражение героическая поэзия классицизма (ода). П. создал ряд од («Воспоминания в Царском селе», «На возвращение государя»), подражая образцам феодальной литературы. Не представляя значительной линии у раннего П., героическая поэзия легко уступала первенствующее место эпикурейской лирике. Под ее знаком проходил начальный период творчества поэта. Эпикурейская лирика сложилась под многообразными влияниями. Здесь проявлялось воздействие, с одной стороны, легкой французской поэзии XVIII в. (Парний др.), к-рую П. хорошо знал, и с другой — влияние Державина, Карамзина и Батюшкова. Легкая эпикурейская поэзия выросла на феодальной почве. Ощущение дворянством непрочности социальных основ, их начинающегося распада определило появление легкой поэзии с ее мотивами забвения горестей жизни и беспечного наслаждения. Поэтизация жизненной беззаботности была в то же время формой отрицания буржуазного практицизма. Вместе с тем характерные для начинающегося кризиса феодализма настроения обусловили то, что легкая поэзия нередко сочеталась с мотивами оппозиционности, протеста против феодальной действительности. Доминирующий тонус эпикурейской лирики П. — это воспевание наслаждения. Жизнь коротка, нужно во всей полноте ощутить ее и пользоваться ее дарами («Гроб Анакреона», «Торжество Вакха»). Призыв к упоению жизнью сочетается с утверждением созерцательного отношения к миру. Подлинное счастье человеку может дать общение с природой, деревенская жизнь, лишенная волнений и тревог. Городу противопоставляет П. сельский мирный приют, деревенскую идиллию.

В лексике раннего П. сказываются утонченная пышность, стремление к внешней красочности. И одновременно с этим выявляется тяготение к вольности поэтического выражения, чаще всего в плане иронии и шутки, тяготение к жизненной конкретности в ее иногда обнаженном виде («Монах»).

В лицейской лирике наряду со следованием традиции классицизма четко определяется и оригинальная пушкинская линия, его разрыв с феодальной литературой. В то время как у Державина, Карамзина эпикурейская поэзия сочеталась с религиозными устремлениями и утверждением бренности земной жизни, П., ближайшим образом следуя за Батюшковым, в отличие и от него воспевает жизнь как единственную ценность. Тенденции отхода от феодальной литературы проявляются также в отрицательном отношении к представителям классицизма («К Жуковскому», 1816).

В послелицейские годы [1817—1819] П. принимает живое участие в общественно-литературной борьбе. Рост и формирование мировоззрения, поэтического стиля идет многолинейно. В «Руслане и Людмиле» П. в известной мере продолжает линию легкой поэзии. От жанра шутливых посланий Пушкин переходит к жанру иронической шутливой поэмы, тем самым расширяя эпикурейские мотивы. Однако эпикурейство в поэме приобретает новый смысл и содержание, новую функцию. Поэтизация героической старины была одной из основных черт литературы классицизма. Пушкин отталкивается от этой тенденции, давая в «Руслане и Людмиле» эту героику в ироническом свете. Две линии творческих устремлений раннего П. (героика и эпикурейство) выступают в «Руслане и Людмиле» в качественно ином, чем раньше, соотношении; намечаются тенденции нового этапа поэтич. развития. Наряду с отрицанием героики прошлого П. в своей поэме пародирует волшебство, мистику, к-рую насаждал в это время в литературе Жуковский — «дядька пиитических чертей и ведьм».

В противовес мистике Жуковского, его уходу в ирреальное «Руслан и Людмила» явилась выражением жизнеутверждающих начал. Человеческие переживания в их самоценной значимости, приятие жизни как праздника наслаждения получают в поэме мастерское воплощение. Поэма отличается легкостью и изяществом повествования. «Руслан и Людмила» является первым значительным моментом в поэтическом самоопределении поэта. Поэма поставила определенную грань, с одной стороны, между П. и классицизмом и, с другой стороны, между П. и реакционно-романтическим стилем. Оригинальность, новизна этой иронической поэмы послужили основанием для острых споров вокруг нее, явившихся началом литературного размежевания. Отрицание мистики, утверждение жизни и человека находят свое продолжение и яркое выражение в «Гавриилиаде». Она написана под заметным влиянием Вольтера. В «Гавриилиаде» П. «снижает» уже не героику старины, а «божественные» существа. Обитателям неба свойственны обычные человеческие стремления, чувства. Страсти волнуют и богов.

Их действия ничем не отличаются от действий людей, подчиняющихся велениям своих чувств. П. возвышается до «кощунственного» изображения божественных существ, до мотивов атеизма.

Лирика П. на этом этапе — лирика человеческих страстей, воспевание человеческих чувств] в их жизненном многообразии. Пушкин отрицает необходимость подчинения жизни человека потусторонним целям и тем самым восстает против сужения ее, обеднения. Жизнь должна явиться полным раскрытием человека во всем богатстве его внутреннего мира, его земного, чувственного отношения к действительности («Выздоровление», «Юрьеву», «Мечтателю», «Энгельгардту» и др.). Любовные мотивы, интимная лирика переплетаются здесь с широким восприятием действительности в ее осязаемой реальности, в красоте ее форм. Основной тон этой лирики — радостная взволнованность, жизненная бодрость и оптимизм.

В лирике нач. 20-х гг. эта струя постепенно убывает. Нарастают новые мотивы и настроения — настроения скорби и разочарованности. Поэт говорил об остывших страстях и холодном страдании, пришедшем на смену легкокрылой радости. Утверждая целостного, «нормального» человека, поэтизируя человеческие чувства, П. пришел к художественному восприятию того, что данная общественная среда противостоит «возрождению» человека. Здесь истоки разочарования, скептицизма. Не случайно и то, что мотивы разочарования появляются во время пребывания поэта в первой ссылке, после того как ему пришлось остро ощутить реальные условия общественной жизни.

Лирика человеческих страстей и разочарования органически переплеталась с общественными устремлениями поэта, с социальными мотивами. В послании «Всеволожскому» [1819] П., воспевая жизнь и ее радости, говорит о принципах «капральства, прихотей и моды», которые господствуют в окружающей среде; отрицательными чертами он рисует светскую Москву. Но особенно рельефно выступают общественные мотивы в сочетании с настроениями разочарования, пессимизма. В таких стихотворениях, как «К Овидию» [1821], послание «Чаадаеву» [1821], П., раскрывая переживания горечи, печали, определяет свое место в общественной жизни. «Изгнанник самовольный, и светом, и собой, и жизнью недовольный», — так называет себя П. Поэт чувствует гнетущее давление среды, находящейся под властью условностей, приличий и невежества. Переход от тем интимной лирики к общественно-политическим проблемам — одна из характерных особенностей лирики П. этого периода. В посланиях «Чаадаеву», «Князю А. М. Горчакову» П. очень широко ставит проблему своего отношения к различным явлениям мира. Жанр лирической исповеди, лирического портрета является особо характерным для П. 20-х гг. — того периода, когда он особенно остро переживает проблему своего места в общественной жизни.

Но наиболее ярко выявляет тенденции поэтического развития П. в 10—20-х гг. его политическая лирика. Высокая страстность социального протеста, конденсированность политической мысли, яркая художественная форма — все это обусловило огромное влияние политической лирики П. Ведущая линия — отрицание феодального произвола и насилия, борьба за такой общественный порядок, который даст возможность роста культуры и личности. Этот порядок может быть установлен, по П., введением законов, ограничивающих произвол. В «Вольности» [1817] находит определенное отражение идея равенства всех перед законом, выдвинутая французской революцией 1789. Защищая идею законности, П. резко критикует тиранов, предостерегает их от возмездия. С огромным пафосом и страстью восстает П. против тиранства и «самовластия». В «Ноэль» [1818] он развенчивает надежды на царя, на то, что тот введет нужные законы. В «Кинжале» [1821] поэт воспевает цареубийцу Брута; идея борьбы с самовластьем пронизывает это стихотворение. В протесте против тирании в политической лирике П. звучат революционные ноты. Но это лишь отдельные ноты, не определяющие характера всей политической лирики П. Ее доминирующая черта — либерально-оппозиционная критика феодально-крепостнического порядка.

В стихотворении «Андре Шенье» [1825] П., отрицая тиранию трона, вместе с тем видит опасность в «тирании» народа, к-рая приносит с собой кровь и человеческие жертвы.

Утверждая законность, П. боролся за создание условий для роста просвещения, для развития общественной мысли. Защищая необходимость развития мысли, «разума», не стесняемого произволом, П. вместе с тем признает невозможность радикального изменения феодальной России: «Что нужно Лондону, то рано для Москвы». П. оставался на позициях либеральной критики феодализма.

В «Деревне» [1819] П. развенчивает сельские идиллии, которые были так распространены в феодальной литературе и нашли отражение в его лицейской лирике. Контраст идиллически-прекрасной природы и социальных бедствий поселянина подчеркивает «позор барства дикого». После радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву» «Деревня» снова остро выдвигала вопрос о крепостном праве.. Однако и здесь П. не подымался до идей насильственного уничтожения социального зла.

В своих социально-политических взглядах П. примыкал к декабристскому движению. Но декабристское движение, несмотря на свою противоречивость, ставило проблему революционного изменения феодального строя. Говоря о декабристах, Ленин охарактеризовал их как дворянских революционеров. У П. идея революционной борьбы не нашла своего развернутого выражения. П. отделяла от декабристов — в частности от Северного общества — та грань, к-рая проходила между дворянскими революционерами и представителями либерально-оппозиционной критики феодализма.

В послелицейской лирике отчетливо отразился путь поэта от оптимистического мировосприятия к разочарованию, к мотивам неприятия социальной действительности своего времени, которые нашли выражение, с одной стороны, в лирической исповеди, а с другой — в политической лирике.

В 20-х гг., в период своего пребывания на юге в ссылке, П. создает романтическую поэму. Мотивы разочарованности, пессимизма приобретают в поэме чрезвычайную остроту и насыщенность. Лирическое восприятие противоречий со средой перерастает в лиро-эпическое отображение одинокой разочарованной личности, противопоставляющей себя обществу. И в то время как в политической лирике основной линией являлась борьба с «самовластьем» и утверждение законности, в романтической поэме реализуется в определенном плане более широкая проблема — проблема общества и человеческой личности. Вставал вопрос об общественном устройстве, об общественной среде как целом, о ее принципах. В восприятии декабристов (Бестужев, Рылеев) романтическая поэма П. была прогрессивным лит-ым явлением, очень высоко ими ценившимся. Романтическая поэма сложилась под значительным воздействием Байрона. В байроновской поэзии П. привлекал культ сильного человека, отрицание во имя человеческой личности устаревших морально-общественных норм.

Романтический герой (кавказский пленник, Алеко) разочарован в людях, в обществе, он не признает тех принципов, на которых построена общественная жизнь. Изгнанник общества, «отступник света», романтический герой ощущает свое одиночество, жаждет свободы и иного мира, чем тот мир человеческих отношений, в котором он жил. С огромной силой П. воссоздает его мрачную охлажденность и отрешенность от общества. В образе романтического героя поэт концентрирует свое внимание на характере героя, бунтующего против общественных принципов. Суровая, дикая жизнь черкесов, цыган контрастирует с однообразной, мертвой жизнью светского общества. Этот контраст однако не означал призыва к мирному уединению на лоне природы, к отказу от культуры. Романтический герой не находит душевного равновесия и вне своей общественной среды. Конфликт человека и среды не снимается. Острота конфликта подчеркнута также и контрастом разочарованности героя и силы его страстей. Этот контраст является своеобразным выражением глубины противоречий. Поэт чувствует близкую связь с героем, он не отделяет себя от действующих лиц и в непосредственной форме — в лирических высказываниях, отступлениях, обращениях к героям — высказывает свою заинтересованность в их судьбах. Отсюда лиро-эпический характер романтической поэмы. В форме борьбы за личность в историческом развитии всегда выступала борьба с феодальной системой во имя новых буржуазных принципов жизни. Ленин в «Экономическом содержании народничества» подчеркивал, что: «именно капитализм, оторвавший личность от всех крепостных уз, поставив ее в самостоятельные отношения к рынку, сделав ее товаровладельцем (и в качестве такового — равной всякому другому товаровладельцу), и создал подъем чувства личности» (Ленин, Собр. сочин., т. I, стр. 287). Утверждение человека, которое ясно проявилось в лирике П. и с особой силой выразилось в романтических поэмах, возникло как отражение связей с капиталистическим развитием. Романтическая поэма явилась значительнейшим сдвигом в поэтическом развитии П. и в истории русской литературы. Воспевая своего романтического героя, П. боролся с тем подчинением человека системе государственно-сословных норм, которое проповедывалось литературой классицизма; застывшим поэтическим канонам П. противопоставил свободу в выборе художественных средств. Одновременно с этим пушкинская романтическая поэма противостояла и реакционно-романтическому стилю. Пушкинский романтизм не заключал в себе призыва в мистические дали. Это был прогрессивный романтизм, потому что за пессимизмом скрывалась страстная тяга к жизни, горячая жажда деятельности.

Естественно, что романтическая поэма П. вызвала борьбу в литературе. Она породила длительные споры о романтизме и классицизме.

Позиция П. в его борьбе за новые начала социального развития определялась не только капиталистическими тенденциями, которые складывались в России, но и воздействием зап. — европейского капитализма. П. внимательно следил за культурной и политической жизнью Европы, за освободительным движением. Освободительное движение в странах, переходивших от феодализма к капитализму, в частности в Италии и Испании, было для П. историческим явлением глубокого смысла. Об этом говорит ряд стихотворений П., связанных с этими событиями. Таковы «Сказали раз царю», «Вещали книжники, тревожились цари», «Недвижный страж дремал на царственном пороге».

Разгром освободительного движения на Западе создал колебания у П. Сомнения в успешности борьбы со «старым» порядком, порожденные этим разгромом, сливались с признанием тщетности индивидуалистического бунта, социального отщепенства. Поэт отказывается от возвеличения романтического героя. В Алеко раскрывается то отрицательное, что включает в себя индивидуализм, — черствость, эгоизм, который ведет к жестокости, к столкновению индивидуальностей. Индивидуализм в своем предельном выражении означает отрицание прав других людей, нарушение их воли. Обнажая так. обр. сущность индивидуалистических стремлений, П. дает глубокую характеристику буржуазного индивидуализма, его противоречий. В «Цыганах» появляются мотивы смирения, покорности перед ходом жизни, ее логикой.

К 1823 относится стихотворение «Сеятель», которое П. заключает словами:

«Паситесь, мирные народы,
Вас не пробудит чести клич!
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь;
Наследство их из рода в роды —
Ярмо с гремушками да бич».

Противоречия П., его двойственное отношение к проблемам политической борьбы, обозначившееся в 1823, не снимали однако ведущих тенденций творчества. Они заключались в том, что вплоть до декабрьского восстания 1825 П. остается на позициях политической борьбы с самовластьем, самодержавием. Политические устремления окрашивают его творческое развитие в период до 14 декабря. К 1824 относятся такие произведения, как «К Языкову», в котором поэт восклицает:

«Надзор обманем караульной,
Восхвалим вольности дары..."
«К морю», к 1825 — «Андре Шенье».

Существенно новым моментом явился отход П. от романтизма, постепенное его преодоление. Изображение абстрактного человека, романтического героя в его социальном

отщепенстве не могло вобрать в себя те конкретные общественные противоречия, которые остро чувствовал поэт. Необходимость понять реальные силы общественного развития стала внутренней потребностью художника. П. ощущает недостаточность своего романтического отрицания общества и тех художественных принципов, которые реализовались в романтической поэме. Поэт тяготеет к изучению реальной обстановки, общественных отношений и места в них человека.

Выражением этих тенденций явилась работа над «Онегиным» и «Борисом Годуновым». Начав в 1823 «Онегина» и написав три главы, П. в 1825 пишет «Бориса Годунова». В этих произведениях, представлявших утверждение художником реалистического подхода к жизни, П. сконцентрировал творческое внимание, с одной стороны, на проблеме политической борьбы, а с другой — на широкой характеристике дворянского общества.

В основу «Бориса Годунова» были положены новые принципы, резко расходящиеся с принципами классической трагедии. «Я твердо уверен, — писал П. по поводу драмы, — что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не придворный обычай трагедии Расина». В отличие от трагедии классицизма движущим началом пушкинской драмы является не возвеличение героической борьбы во имя долга пред «отечеством», не проповедь дворянской преданности государству, монарху, не столкновение чувства и долга: в ее основе лежит широкий охват социальных явлений, взаимодействие разных общественных сил в политической борьбе. Личная судьба героев включена в эту драму, но она подчиняется основной линии. Драма П. — драма больших социальных столкновений. Отбрасывая придворную помпезность и замкнутость классической трагедии, П. вводит в драму народ, делает его определяющей силой. Местом действия становятся наряду с царским домом и боярскими палатами городская площадь и пограничная корчма. П. разрушает каноны придворной трагедии с ее законами единства места и времени. С чисто шекспировским размахом П. создает крупные характеры, изображает людей сильных стремлений, мощной целенаправленности. Яркость показа фигур большого масштаба, их законченность в соединении с широтой творческого изображения жизни делали «Бориса Годунова» совершенным образцом драматургии. «Борис Годунов» явился крупнейшим достижением П. в период роста его реалистических тенденций, его осмысления противоречий эпохи. Создавая «Бориса Годунова», П. обратился к истории и взял материалом драмы социально-политическую обстановку конца XVI века. Конец XVI в. — эпоха острой социально-политической борьбы, к-рая развертывалась у истоков самодержавия. Художественное обобщение ее проливало свет на современную для П. обстановку, на развитие борьбы с самодержавием. Изображение столкновений Бориса, бояр, Дмитрия — это раскрытие тех принципов, которые лежат в основе деятельности развивающегося самодержавия. Борис Годунов воспринимает от Иоанна Грозного, первого русского царя, способ управления государством, он — продолжатель его дела. Принципы самодержавия — это принципы кровавой расправы, жестокой борьбы со всеми, кто против него. Власть достигается любыми средствами.

Обнажая принципы самодержавия, П. в образе Бориса отмечает черты обреченности.

Власть Бориса оказывается недостаточной для того, чтобы смирить движение, развертывающееся против него. В драме показано нарастание движения, неизбежно приводящее к взрыву. Обреченность Бориса кладет трагический отпечаток на его фигуру. Борис Годунов — человек, подчинивший все одному — жажде власти, борьбе с врагами. Жажда власти проходит как один из основных мотивов в драме и служит существенным моментом в характеристике действующих лиц, вызывая проявление самых низких инстинктов. В образах князя Шуйского, Воротынского организующих борьбу против Бориса, раскрываются эти черты властолюбия, которые определяют их отрицательный облик. Отрицая Бориса, П. вместе с тем не становится на сторону его врагов из среды боярства, которые несут те же принципы кровавого насилия. Во всей сложной политической борьбе, развертывающейся в драме, выступает одна определяющая сила. Эта сила — народ.. Роль народа в политической борьбе — ведущий момент драмы. Народ, его действия, отношение к событиям — эта линия пронизывает драму. И потому, что народ — та сила, к-рая определяет ход событий, каждый из борющихся лагерей стремится расположить его к себе, стремится использовать его.

Отношение народа предопределяет и исход борьбы, оно является решающим моментом развития событий. Но в тоже время народ — это стихия, действие которой трудно учесть. Народ провозглашает царем Бориса, чтобы позже отказаться от него и его рода. Движение народа не подчинено разумному началу, народ — слепая стихия, его могут использовать различные люди в своих целях. У Пушкина — двойственное отношение к народу: с одной стороны, — понимание его роли, силы, сочувственное к нему отношение, с другой — страх пред этой силой, поведения которой нельзя предугадать. В «Борисе Годунове» нашли отражение проблемы, которые поднимались освободительным движением. П. остался на позициях отрицания самодержавия. Но «Борис Годунов», законченный незадолго до декабрьского восстания, показывает отличие взглядов Пушкина от воззрений декабристов. Лучше, чем многие декабристы, Пушкин понимал, что крупная социально-политическая борьба, восстание неизбежно означают обращение к народу, к его силе. Но это обращение к народу грозит опасностью. И в «Борисе Годунове» ясно ощущается отрицательный ответ на вопрос о насильственной борьбе с самодержавием.

Реалистическая устремленность, проявившаяся в «Борисе Годунове», составляет существенную сторону «Евгения Онегина». «Онегин» по своей структуре и направленности в известной мере примыкает к романтическим поэмам. Его сближают с романтическими поэмами сгущенность противоречий, определенная лаконичность повествования, сплетение повествования с лирическими высказываниями поэта.

Включение лирических отступлений в «Онегине» проведено как принцип структуры. Развивая действие романа, поэт включает свои переживания, мысли, свой жизненный опыт в непосредственной форме в характеристику среды. Существенным моментом, отличающим «Онегина» от романтических поэм, являются новые принципы реалистического письма. С течением времени замысел произведения претерпел изменения; определяющее значение при этом имело восприятие П. декабрьского восстания, ко времени которого была написана лишь часть романа. «Евгений Онегин» по своим жанровым особенностям — роман в стихах. Воплощая свои замыслы, П. создал необычайно своеобразную, оригинальную поэтическую форму. Значительное социальное содержание, типическую характеристику дворянского общества П. сконденсировал в поэтическое повествование, полное внутренней динамики и гармонического единства. Своеобразие повествования — в неповторимом сочетании классической строгости, стройности с восхитительной естественностью поэтического рассказа. Отличительной чертой поэтической структуры «Евгения Онегина» является четырнадцатистрочная строфа, которой поэт пользуется на всем протяжении романа. Строго выдерживая ее внутреннее строение, схему, поэт создает исключительно выразительный ритмический рисунок «романа в стихах», добивается замечательнейшей ясности и единства произведения как целого.

Если в романтической поэме П. брал человека вне общественных связей, то в романе на первый план выдвигаются общественная среда и ее влияние на человека. Отсутствие подлинной культуры, широких интересов характеризует у Пушкина как основные массы поместного дворянства, так и дворянскую верхушку. Светское общество приобрело лишь некоторые внешние, ложно усвоенные формы культуры. Дворянская верхушка представляет среду, в которой все сковано этими внешними формами культурной жизни, приличиями, условностями. Живая мысль, живое отношение к миру, выходящее за рамки обычных представлений, здесь подавлены. Все люди нивелированы, все сглажено и сведено к посредственности. Светское общество необычайно консервативно. Традиции здесь во всей силе своей власти. Общественная жизнь является основой для раскрытия человеческих характеров, их отношения к действительности. Онегин и Татьяна, с одной стороны, Ленский и Ольга — с другой, — это разные восприятия мира, различные типы человеческой практики. Образ Онегина — это образ человека, пришедшего от увлечения жизнью к скептицизму. Скептицизм выступает в своей жизненной оправданности; поэт показывает закономерность его возникновения из жизненного опыта.

Наряду с скептицизмом в образе Онегина П. раскрывает черты надломленности, опустошенности. П. показывает, что надломленность возникает как результат губительного воздействия среды. Дворянское общество заглушает творческие импульсы, лишает человека устремленности, Онегин оказывается непригодным к творческой деятельности. По первоначальному замыслу П. хотел нарисовать Онегина в обществе новых людей — декабристов. Развитие образа, отношение его к действительности в этом смысле выступило бы в новом свете. Под влиянием декабрьского восстания образ Онегина трансформировался. П. оттеняет в Онегине черты опустошенности, черты лишнего человека, который не знает своего места в жизни. В скептицизме П. склонен подчеркивать влияние «чужих» образцов. При всем томна фоне окружающей среды Онегин со своей ущербностью представляет значительную фигуру. Если в образе Онегина важнейшая черта — скептицизм, то в образе Ленского Пушкин дает тип романтического восприятия, исполненного иллюзий и мечтаний, не видящего реальных жизненных противоречий и отрицательных качеств окружающей среды.

П. обнажает слабость, неоправданность романтического восприятия действительности. В том столкновении скептицизма и романтического мировоззрения, которое развивается в романе, превосходство оказывается на стороне Онегина. Онегин шире воспринимает жизнь, глубже анализирует явления действительности. Отрицая восприятие действительности вне ее противоречий, обнажая несостоятельность понимания Ленским окружающей среды, П. не отказывается от приятия жизни. Признание жизни сочеталось у Пушкина с утверждением критического отношения к ней, истоком которого было стремление к иной действительности.

От признания отрицательного влияния дворянского общества на человека П. идет к утверждению целостного, положительного героя. Образ Татьяны представляет утверждение природной естественности в противовес той ложной искусственности, в которой живет светское общество. Одновременно с этим образ Татьяны был и отрицанием ограниченных и застойных сторон поместной жизни — интерес ее к культуре, к чтению выгодно отличает Татьяну от других представителей дворянской среды. Вместе с этим поэтизация образа Татьяны вовсе не означала призыва к уходу в поместное существование Буяновых и Пустяковых. Та жизненная философия, к-рая реализовалась в Онегине, — это философия глубочайшего стремления к деятельности и в то же время отрицания общественных форм, ломающих и стесняющих ее. Пафос жизненного утверждения не только не снимает критического отношения к действительности, но оправдывает его, делает его закономерным в данной общественной среде. Возникая в качестве отрицания общественного устройства, оно несет с собой жажду новой жизни. Светская среда построена на таких принципах, которые отрицают свободный рост и развитие человека; они губят человека.

Роман П. не был вполне завершен, это ощущал сам поэт. Об этом свидетельствует и то, что П. написал десятую главу, впоследствии им уничтоженную, и то, что он в 30-х гг. начинал писать продолжение «Онегина». Несомненно, что противоречия, раскрытые П. в романе, отличаются определенной незаконченностью своей характеристики.

«Евгений Онегин» положил основание русскому социально-психологическому роману. П. ввел в литературу обыденную жизнь людей, с их жизненными стремлениями.

Широко ставя социальные проблемы, П. на пороге декабрьского восстания отрицал идеи революционной борьбы («Борис Годунов»). Декабрьское восстание, гибель декабристского движения сыграли огромную роль в творческом развитии П. В этом восприятии исторических событий отразился страх либерального дворянства перед народным движением. Противоречивость отношения П. к революционной борьбе под воздействием декабрьского восстания перерастала в отказ от вольнолюбивых стремлений. И если до декабря у П. ведущей тенденцией творчества являлось провозглашение борьбы с тиранией самодержавия, а отрицание «тирании народа» было моментом, в известной мере второстепенным, то после декабрьского восстания П. приходит к снятию борьбы с самодержавием.

Творчество П. после декабря 1825 характеризуется ростом патриотических мотивов, мотивов отрицания «бунта». Такие произведения, как «Стансы» [1826], «Полтава» [1828], «Анджело» [1833] и ряд других, свидетельствовали о повороте П. вправо. Однако социальные противоречия, возникшие на основе роста капиталистических отношений, не были сняты и после декабрьского восстания. Феодально-крепостническое государство стесняло развитие новых, капиталистических тенденций. Кризис феодального хозяйства, наметившийся в нач. 20-х гг., с особой силой сказавшийся в конце 20-х гг. и в 30-е гг., настойчиво выдвигал необходимость найти выход из того тупика, в котором оказывалось феодально-крепостническое общество. Одним из важнейших моментов творческого развития П. в 30-х гг. было обобщение отрицательных черт феодальной действительности. Отсюда большая сложность П., его противоречивость в период после декабрьского восстания. Примирение с самодержавием сочетается с глубоким анализом, с отрицательным отношением к крепостнической действительности. Боязнь революционной бури и вместе с тем понимание противоречий феод. уклада создавали противоречивость социальных позиций, нашедших свое отражение в творческой эволюции П. Изменение социально-политической обстановки обусловило необходимость и нового осмысления поэтом эстетических проблем. Не случайно, что после декабрьского восстания П. создает ряд стихотворений, посвященных вопросу о сущности и характере поэзии, о месте поэта в жизни и т. д. В них поэт стремится определить направление своего творчества. У П. возникает теория искусства для искусства, в которой выражается прежде всего отход поэта от политических дерзаний. Если в «Вольности» поэт провозглашал:

«Хочу воспеть свободу миру,
На тронах поразить порок»,

то теперь он пишет о том, что поэзия существует «не для житейского волненья, не для корысти, не для битв». В «Черни» [1823] поэтом отрицаются жизненная польза искусства, утилитарное его значение. В связи с этим выступает мысль о независимости поэта от общества, оправдывается уход его от «толпы».

Вместе с тем теория искусства для искусства у П. отнюдь не сводилась лишь к утверждению отхода от политических битв. В ней резко очерчена другая сторона — непримиренность с феодально-дворянским обществом. В стихотворении «Поэт» [1827] выражена идея, что поэтическое устремление поэта не совпадает с его жизненным поведением, жизненной обстановкой. В своих человеческих поступках поэт может не быть исключением, но как поэт он тем не менее не сливается со средой. Это разделение человека и поэта, указание на особое место поэта, свидетельствовало о том, что Пушкин противопоставлял себя феодально-дворянской среде. Невозможность сближения с нею, иное отношение поэта к жизни рождают мотивы одиночества, мысль о необходимости своего, независимого пути для поэта:

«Ты царь: живи один.
Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородной» («Поэту», 1830).

Оправдание независимости поэта от среды явилось формой неприятия официальной идеологии. Складываясь из различных моментов, теория искусства для искусства не была законченным и твердо установленным эстетическим credo поэта. Она была лишь временным этапом в эстетических взглядах П. последекабрьского периода.

В обстановке николаевской реакции П. чувствует себя придавленным, загнанным в какой-то жизненный тупик. Это определяет тот факт, что во второй половине 20-х и в 30-е гг. у П. нередко прорываются ноты глубочайшего отчаяния, ноты разлада с жизнью. П. создает ряд произведений, в которых он развивает тему борьбы жизни и смерти.

В «Каменном госте», в «Пире во время чумы» эта тема в своем развертывании приобретает чрезвычайную драматическую остроту. В «Каменном госте» Дон-Гуан, наслаждаясь жизнью, добиваясь любовных успехов, сеет вокруг себя смерть. Беспечно относящийся к жизни, он сам погибает, сраженный роком. В «Пире во время чумы» сама жизнь, наслаждение ею переходят в ощущение грозного дыхания смерти. Ноты обреченности и пессимизма, трагического восприятия действительности звучат здесь в качестве лейтмотива.

Лирика последекабрьского периода одной своей стороной близка маленьким трагедиям. П. неоднократно возвращается к выражению глубокой неудовлетворенности жизнью, к глубоким и скорбным раздумьям о ее движении, о ее целях: «Не дай мне бог сойти с ума» [1833], «Стихи, сочиненные во время бессонницы» [1830], «Брожу ли я вдоль улиц шумных» [1829], «Дорожные жалобы» [1829] и др. Это — целая струя лирики, в которой П. с величайшей искренностью отразил свою горечь и отчаяние. В отличие от лирики первой половины 20-х гг. здесь на первый план выступают мотивы философского восприятия жизни. Совершенно естественно, что именно в лирике эти тенденции проявились особенно отчетливо и привели к созданию особой, философской линии. Наряду с становлением философской струи у Пушкина заметно тяготение к образам природы, к темам искусства. Поэта привлекает красота, ее вечная неизменность.

Вместе с тем у П. ярко выступают социальные мотивы, мотивы отрицания. В период жесточайшей реакции П. обращается с мужественным приветствием к заточенным в Сибири декабристам («Послание в Сибирь», 1827). Со скорбью и гневом поэт говорит в «Анчаре» [1828] p жестокой власти владыки над рабом, о власти человека над человеком, дающей право одному на жизнь другого. Глубоко реалистическими штрихами в стих. «Румяный критик мой» [1830] поэт воссоздает изумительные по своей выразительности картины русской деревни. Свой творческий путь в «Памятнике» [1836] П. осмысливает как служение освободительным идеям:

«И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал».

В 30-х гг. поэт отходит от представления об искусстве как о явлении, далеком от житейских волнений. Отказываясь от борьбы с самодержавием, П. в центре своего внимания ставит социальные отношения эпохи. Политическое «примиренчество» не только не исключало обобщения социальных противоречий, но в определенной мере предопределяло концентрацию на них творческих сил поэта. Отойдя от «вольнолюбивых» мечтаний, поэт с большой остротой и с более широким охватом подходит к решающим сторонам действительности. Проблема путей социального развития, его реальных истоков и перспектив в последекабрьский период стоит значительно острее. В этой связи углубляются и расширяются реалистические тенденции творчества П. Характерно свидетельство А. И. Герцена. Зная о всех «грехопадениях» поэта, он писал: в то время как душой всех мыслящих людей «овладела глубокая грусть», «одна лишь звонкая и широкая песнь Пушкина звучала в долинах рабства и мучений; эта песнь продолжала эпоху прошлую, наполняла мужественными звуками настоящее и посылала свой голос отдаленному будущему. Поэзия Пушкина была зовом будущего и утешением. Вдохновение Пушкина не обмануло. Кровь, прилившая к сердцу, пораженному ужасом, не могла остановиться; она скоро устремилась от сердца во вне» (Герцен А. И., Сочинения, под ред. Лемке, т. VI, стр. 258). Так прозвучал голос революционного демократа, и он является решающим в споре о том, каков был характер творчества Пушкина после декабрьского восстания.

Первыми крупными произведениями, созданными П. после декабря, были произведения, построенные на исторической тематике. Если в «Борисе Годунове» обращение к истории заключало в себе отталкивание от кровавых принципов самодержавия, то в «Полтаве» [1828] исторический материал явился средством утверждения самодержавной власти, победы ее над, «кровавой вольностью», над мятежным стремлением к национальному отделению. Столкновение резко противоположных друг другу социальных принципов развертывается на основе сочетания лично-интимного плана в характеристике героев в отображения общественно-политической борьбы. Сюжетная линия, лично-интимный план обнаруживают в Мазепе человека низких душевных качеств. Он жертвует любовью, дружбой, жизнью других для выполнения своих эгоистических замыслов. Действия его представляют сплетение вероломства, коварства, мстительности, черствости и особенно — честолюбия. В противоположность изменнику Мазепе Кочубей и Искра, сохраняющие глубокую преданность Петру, даны как образы людей,, до конца честных и преданных своим принципам. Благородная месть заставляет их начать борьбу. С особой экспрессией П. рисует образ Петра. Лаконичность характеристики, по замыслу П., должна была подчеркивать грозное величие Петра: «Он весь, как божия гроза», «Пирует Петр, и горд и ясен и славы полон взор его». Сюжетная обособленность образа Петра оттеняет ту роль определяющей исторической силы, которую отвел ему П. Столкновение Мазепы и Петра проходит как апофеоз самодержавия, как заостренная борьба против бунтарства, против «войны народной». «Полтава» — историческая поэма, в которой сочетаются моменты моралистического развенчания «изменника» и героизирующего возвеличения самодержавия.

И то и другое дано в патетическом строе речи, в сгущенном повествовании, построенном в порядке нарастания. Патетический строй речи находится в единстве со всем характером изображения героев. В образе Мазепы с предельным выражением сконцентрированы черты «злодея», образ перерастает рамки человеческого облика. С другой стороны, образ Петра выступает в каком-то надземном, божественном величии. Романтически абстрактен портрет Марии, — это портрет идеальной красавицы, в которой нет индивидуальных особенностей. Пересмотр социально-политических позиций у П. сопровождался отголосками романтизма; но в то время как романтизм южных поэм носил прогрессивный характер, романтизм «Полтавы» заключал в себе реакционный смысл. В «Полтаве» Пушкин сближался с феодально-дворянской литературой, с той защитой государственных начал, которая была важнейшим моментом классицизма. Историческая тематика, в частности образ Петра, привлекают поэта и в «Арапе Петра Великого», над которым он работал в этот же период [1827—1828]. Но здесь П. взял другие проблемы по сравнению с «Полтавой», и образ самодержавного Петра взят в новом аспекте. В «Арапе Петра Великого» Петр — это самодержец-преобразователь, который насаждает просвещение, меняет старые устои. Основная тема «Арапа Петра Великого», как она вырисовывается из незаконченного произведения, — это тема приобщения России к западной культуре, выход из рамок древней Руси. Поворот к Западу в «Арапе Петра Великого» раскрывается как момент возрождения общества. Патриархальные основы снимаются, и на их месте возникают новые формы гражданственности. Проблема включения России в систему государств, развивающих в себе новую культуру, выдвигается П. как важнейшая проблема исторического развития. Решающую роль во внедрении просвещения играет самодержавная власть Петра.

И образ просвещенного монарха и тема приобщения к культуре Запада были чрезвычайно актуальными для П. Отступая от политических позиций 20-х гг., П. утверждал идеал просвещенного монарха, который для поэта был своеобразной формой примирения с самодержавной властью. К теме просвещенного монарха П. снова обращается в поэме «Анджело» [1833], создавая в ней образ царственного властелина, который инкогнито знакомится со своей страной, узнает о всех преступлениях и затем мудро наказывает пороки. П. глубоко занимала тема новых принципов общественной жизни, перспектив исторического развития. Не замыкаясь в рамки российской действительности, П. осмысливает крупнейшие процессы смены общественных форм. Тема столкновения двух культур, двух общественных систем развита в «Скупом рыцаре» [1830].

Построенный на материале исторического прошлого (феодальное рыцарство Западной Европы), «Скупой рыцарь» показывает разложение феодальных устоев под воздействием силы денег. Общественная жизнь в ее самых различных проявлениях, включая мораль, искусство, становится подчиненной власти денег. Поэт обнажает противоречия, на которых вырастает власть золота. «Слезы, кровь и пот» — вот ее основа. П. показывает ту диалектику новых отношений, которой подчинена вся деятельность новых людей. «Скупой рыцарь» — властелин золота, но одновременно и раб его. С изумительной проницательностью поэт схватывает реальное движение исторического процесса, его закономерность. В той борьбе, к-рая происходит на исторической арене — между феодальным порядком, рыцарством и властителями золота, — сила на стороне последних, хотя поэту и импонирует благородство таких людей, как Альбер. «Скупой рыцарь» вырастает в социально-философское обобщение величайшей силы. В отличие от многих крупных художников Пушкин увидел в столкновении двух систем, не извращение «нормального» хода жизни, не какое-то наваждение, не историческую случайность, а неизбежный процесс социального движения.

Существенной линией творческого развития П. в 30-х-гг., темой, к которой он обращается в различных связях, в разных планах, становится отражение мира новых отношений, разрушающих феод. принципы жизни. В «Медном всаднике» [1833] П. создает изумительный образ города, возникшего «из тьмы лесов, из топи блат». Петербург — это своеобразный символ новой культуры, побеждающей дикую природу, отсталость. Культура торжествует над запустеньем, над дикостью, она вносит жизнь туда, где ее не было. П. поэтизирует новую столицу, которая открывает окно в Европу. Через нее протягиваются нити на Запад, через нее идет внедрение культуры. Разрушается замкнутость, устанавливаются связи с миром. В противовес феодальной литературе П. в «Медном всаднике» воспел город. Если для феодальной литературы город — это прежде всего источник разврата, лжи, губительных веяний, то для П. город — в первую очередь олицетворение прогресса. Изображение города, городской действительности для П. 30-х гг. чрезвычайно характерно. На материале города П. строит помимо «Медного всадника» «Пиковую даму», «Домик в Коломне». Отображая рост новых социальных тенденций, их историческую необходимость, П. вместе с тем приходит к созданию образов, в которых вырисовываются угрожающие черты новой действительности. Городская тематика тесно связана с образом «среднего» человека, мещанина, который проходит в ряде произведений Пушкина.

В «Домике в Коломне» [1830] обращение к мещанскому бытию — после больших исторических тем — носит в определенной мере шутливо-иронический тон. Подчеркнутая ироничность произведения скрывала однако за собой обращение к новым темам, к новым героям. «Пиковая дама» изображает светское общество, но ее главным героем оказывается человек, органически не связанный с этой средой. Герман как по своему происхождению, так и по тому реальному месту, которое он занимает в жизни, не является представителем дворянского общества. «Век минувший» в образе графини П. сталкивает с новым героем, выделяя тем самым его существенные черты. Герман — это образ «мещанина», который хочет победить жизнь, властвовать над нею. Цель его стремлений — деньги, которые приносят с собой все. Намеченной цели Герман подчиняет до конца свою жизнь. «Расчет, умеренность и трудолюбие — вот мои три верные карты, вот что утроит и усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость». И в то же самое время Герман готов любой ценой добиться своего. Мнимая любовь к Лизавете Ивановне — лишь средство для выполнения задуманного плана. Германа не останавливают в его стремлении к богатству никакие препятствия — он идет на преступление. Для П. этот умеренный, ограниченный «мещанин» с дерзновенными замыслами и полной свободой в выборе средств жизненной борьбы представляется органическим продуктом новой действительности, города и капитализма, ее существенной частью. Мораль этого человека страшит Пушкина.

Поэт с большим вниманием присматривается к людям города и его социальным низам. В «Медном всаднике» П. показывает бунт человека, принадлежащего к этим городским низам. Герой «Медного всадника» Евгений, предки которого принадлежали некогда к знатному роду, — мелкий чиновник. Стремления Евгения сконцентрированы на том, чтобы создать себе жизненную устойчивость. Идеалы, к которым стремится Евгений, заключаются в устроении мещанского благополучия, личного счастья. И когда надежды на личное счастье, на смиренный уголок рушатся, Евгений, смиренный чиновник, бунтует. Бунт Евгения — это бунт во имя самоценного значения незнатного человека города, заявляющего о своих правах на жизнь. Евгений бунтует против самодержавного властелина, которого он обвиняет в крушении своих надежд. В победном шествии самодержавия, государственности жизнь человека низов оказывается ничем не защищенной. П. не разделяет бунта Евгения. Образ Петра выступает у П. в своем победном величии. Но отталкивание от бунта смиренного мещанина не заключает в себе отрицания города, его культуры. И, с другой стороны, утверждение самодержавия в противовес бунту отнюдь не снимало мотивов протеста в защиту прав человеческой личности против жесткого давления самодержавия.

Образы людей города с их бунтом возникли у П. в органической связи с осмыслением путей исторического развития России, с постановкой вопроса о России и Западе. Можно утверждать, что события на западе Европы во многом способствовали созданию этих образов. В частности французская революция 1830, в которой значительную роль играла мелкая буржуазия, не могла пройти мимо внимания П. Отражением исторических событий являются высказывания П. о власти буржуазной демократии. В статье «Джон Теннер» П. писал об Америке: «С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстью к довольству». Восприятие буржуазной демократии Запада в отрицательных чертах сочетается с ощущением кризиса феодализма, с боязнью народной революции. От изображения людей города протягиваются нити, с одной стороны, к отображению крестьянского движения, а с другой стороны, — к проблемам дворянства.

Отталкивание от буржуазной демократии переплетается у П. с обострением дворянского самосознания. Судьбы дворянства остро волнуют поэта в 30-х гг. И в своих публицистических статьях и в художественных произведениях П. настойчиво обращается к теме дворянства. Он особо концентрирует внимание на процессе оскудения дворянства, его упадка. В высказываниях П. о дворянстве отчетливо ощущаются опасения за его судьбы. Тревога за будущее класса вызывалась, с одной стороны, тем острым кризисным состоянием, в котором находилась феодальная Россия в 30-х гг., и, с другой стороны, — боязнью демократических низов. П. защищает дворянство как класс от наступления демократии, от ее притязаний. «Никогда не разделял я с кем бы то ни было демократической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа». Для П. представляется несомненной и положительная историческая роль дворянства, историческая оправданность его положения в обществе. Отсюда обращение П. к прошлому дворянства, защита дворянских традиций. В журнальной полемике по поводу лит-ой аристократии, которая развернулась в «Литературной газете» между П., с одной стороны, и Булгариным и Полевым — с другой, отчетливо проявилось отрицание П. «демократической ненависти к дворянству». Борьба с Полевым шла прежде всего по этой линии. Нападки Полевого на литературных аристократов, его буржуазные взгляды определили отношение к нему П. Отражая нападения на литературную аристократию, Пушкин вместе с этим ведет борьбу с Булгариным, которая приобретает иной характер и смысл, чем борьба с Полевым. С нескрываемым презрением Пушкин относился к верноподданничеству Булгарина, к его роли литературного доносчика и шпиона. Борьба П. с Булгариным была борьбой оппозиционного дворянства с верноподданнической буржуазией.

Обострение дворянского самосознания у П. не исключало борьбы с реакционным мировоззрением. Ставя вопрос о дворянстве, П. занял своеобразную позицию в сравнении с официальной идеологией. Рассмотрение общественного развития привело Пушкина к выводу, что носителем общественного порядка, подлинной опорой общества может быть «просвещенное дворянство», отступающее от «феодальной нетерпимости». Это — центральный пункт социальных воззрений П., тот фокус, в котором сливаются многообразные тенденции его творчества в 30-х гг. В противовес демократии П. защищает дворянство как класс, но он глубоко отрицательно относится к официальной идеологии. Именно просвещенное дворянство может устранить феодальные принципы и в то же время оградить общество от ужасов «демократии». Весь ход общественного развития делает необходимым, неизбежным смену старого порядка новым. Но эта смена не приведет к взрыву, будет органическим процессом лишь тогда, когда люди высокой культуры, аристократия духа, окажутся не в стороне, когда в общественной жизни они займут важнейшее место.

После «Онегина» тема дворянства широко развертывается в «Дубровском» [1833]. Как и в «Онегине», в «Дубровском» П. волнуют противоречия дворянского общества. Столкновение «старинного русского барина» Троекурова и бедного независимого дворянина Дубровского является тем противоречием, в котором обнажается практика феодального дворянства. Властолюбивый феодал и деспот Троекуров распоряжается неограниченно не только крепостными, он чувствует себя вправе вершить судьбы менее знатных и менее сильных представителей дворянства. Бедный дворянин Дубровский бессилен бороться с феодальным деспотом, бессилен защитить себя. Сила и право — на стороне Троекурова. Обобщение противоречий внутри дворянского общества в «Дубровском» расширяется включением крестьянских образов. Качества Троекурова как деспотического властелина резко проявляются в его отношении к крестьянам. Бунт Дубровского — отражение недовольства дворянской действительностью, признание остроты внутренних противоречий общества. Но это не бунт против принципов класса, его устоев. Дубровский отстраняет попытку крестьян вмешаться в его конфликт с властью и с Троекуровым. Он прекращает выступления крестьян против представителей власти и сам совершает расправу над ними. Своеобразие бунтарства Дубровского определяет переключение действия из реалистического плана в план романтического повествования. Образ благородного разбойника, его приключения выдвигаются на первый план. Прежняя связь Дубровского с семьей Троекурова снимает его месть в отношении последнего. Центростремительные силы оказываются сильнее центробежных. Вместе с тем сам по себе бунт Дубровского, его столкновение с Троекуровым выражают тенденцию неприятия практики феодального дворянства. От изображения в «Дубровском» феодального дворянства Пушкин в «Сценах из рыцарских времен» [1835] обращается к показу феодально-рыцарской среды в ее отношении к другим социальным группам, к буржуазии. Фигуры рыцарей с их принципами сословной обособленности здесь резко снижены. В образах рыцарей у П. уже не только нет той значительности и внутреннего благородства, которое еще в «Скупом рыцаре» импонировало П., но само стремление к величественности носит комический оттенок. Рыцари грубы и жестоки, но они не ощущают в себе подлинной силы. Жестокость, деспотизм неразрывно связаны здесь с трусливой мстительностью. Этот облик рыцарства тем яснее оттеняет незакономерность отношений к купечеству, которое существует у рыцарства. Сын купца Франц стремится попасть в рыцарскую среду, но быстро разочаровывается в ней. Независимость рыцарей, к-рая привлекала Франца, имеет и свою оборотную сторону — принижение людей других сословий. Так намечается в «Сценах» идея иного отношения к новой действительности, протест против замыкания дворянства в себе, против сословной узости.

Поиски выхода из противоречий феодальной действительности приводили П. к отображению разных социальных групп, составляющих феодальное общество. Так появляются у П. люди, занимающие нижние этажи в общественной иерархии. « Станционный смотритель» [1831] — повесть о маленьком человеке, который оказывается жертвой феодально-дворянской практики. Незаметный Симеон Вырин беспомощен перед человеком из «света». Социальная драма маленького человека поднята П. до высот огромного обобщения, выдвинута как значительная социальная проблема, как проблема соотношения различных общественных элементов. В «Станционном смотрителе» отчетливо прозвучало признание права маленького человека на свою независимость. Пушкинский гуманизм был гуманизмом, основанным на принципах расширения социальных связей. Образ «обиженного» «маленького» человека был новым образом в художественной литературе. П. показал новую сторону действительности.

От темы маленького человека, станционного смотрителя, П. идет к «Истории села Горюхина» [1830—1831], темой которой является крепостнич. действительность. В «Истории села Горюхина» проходит дворянское поместье в его связи с крепостной деревней. Пародируя в «летописи» села Горюхина усадебную «ученость», П. рисует существенные черты действительности. История некоего села Горюхина — символическая картина крепостной Руси, патриархальной дикости и феодального варварства. Описание крепостничества, его жестокостей, сливается с изображением глубокого упадка крепостной деревни. Пушкин нащупал основные, решающие противоречия феодального общества.

В «Капитанской дочке» [1836] линия обнажения социальных противоречий завершается постановкой проблемы крестьянской революции. В этом смысле «Капитанская дочка» в творческих поисках П. имеет в некоторой мере обобщающий характер. Ощущение уродливости феодального порядка, связанные с ним опасения за будущее класса может быть нигде так остро не сказываются, как в «Капитанской дочке». Накаленная общественная атмосфера современности чувствуется в этой исторической повести. П. волнует проблема «насильственных переворотов». Он резко порицает общественные потрясения, крестьянский «бунт». Пугачевское восстание для П. — это «бунт бессмысленный и беспощадный». Но этим отнюдь не исчерпывается идейно-художественный смысл повести. Важнейшая линия повести — это утверждение связи социальных групп. В фокусе художественного восприятия поэта — прежде всего образы людей, остающихся верными принципу дворянства даже в момент грозного народного «мятежа». Гринев не изменяет дворянской чести даже перед лицом смерти; он до конца остается твердым в своем поведении. В этом образе П. обозначает качества положительного дворянского героя. Гринева отличают смелость, честность, благородство, непоколебимость в самые грозные моменты. Гринев вырос в захолустье недорослем, капитан Миронов и его семья всю жизнь прожили в среде «простых» людей. Качества положительного героя Пушкин вкладывает и в образ капитана Миронова, рисуя его преданность, скромный героизм, самопожертвование. Своеобразной особенностью положительных героев являются их чувство долга, душевность и простота. В повести с народной стихией, с бунтами сталкиваются люди, лишенные светской надменности, высокомерной отчужденности. Эту простоту, патриархальность П. выделяет как такое качество, которое является определяющим для всего облика дворянских героев, героев положительных. «Кровавой стихии» противопоставляет П. людей простых, значительных в своей простоте. Изображение положительных героев проходит параллельно обрисовке образа Швабрина — дворянина-изменника, переходящего на сторону «мятежников». Но отталкивание от «бунта» перемежается у П. с притяжением к образу Пугачева. Через всю повесть проходят красной нитью отношения Пугачева и Гринева. Центр тяжести повести — не столько в изображении бунта, сколько именно в этих отношениях. Вся сюжетная линия повести построена на ее развитии. Помощь, которую оказал Гринев Пугачеву, явилась основой их отношений. Заячий тулупчик послужил связующим звеном. Доброе отношение Гринева вызывает ответную благодарность Пугачева. Развитие взаимоотношений Гринева и Пугачева — прежде всего повествование о том, как человечность рождает ответное выражение человеческой признательности, о том, как добро рождает добро. И с другой стороны, проявленная жестокость является источником новой жестокости. Капитан Миронов пытает пойманного башкира, жестоко наказанного за участие в бунте. Но как только Пугачев врывается в Белогорскую крепость, «бунтовщики» вешают капитана Миронова. В этой связи становится понятным и самый образ Пугачева. В «Капитанской дочке» Пугачев неотделим от народа. И эта связь народа с Пугачевым проходит через все повествование. Народ окружает Пугачева, приветствует его, отмечает каждый его шаг. Для Пушкина Пугачев явился олицетворением не только мятежной стихии народа, но и других его качеств, которые П. оценивает очень высоко. П. показывает природную сметливость, ум Пугачева, глубокое понимание людей. Пугачев не просто «мятежник» — это человек широкого размаха и природного таланта. Он вызывает невольное уважение и удивление Гринева. Описание военного совета у Пугачева и военного совета у его противников оставляет впечатление вовсе не в пользу последних. П. оттеняет в Пугачеве черты великодушия, гуманности. В то время как для всей дворянской литературы и публицистики Пугачев был мятежным разбойником и злодеем, Пушкин воссоздает образ глубоко незаурядного человека, образ, привлекающий к себе своей силой. В «Капитанской дочке» реализуется идея дворянского гуманизма, идея примирения классовых противоречий. Пугачевщина должна явиться грозным предостережением для дворянства, которое не видит необходимости новых форм связи с крестьянством.

Во всей сложности творческого развития П. после декабрьского восстания, в его многообразии и противоречиях определяющим и важнейшим моментом является рост реалистических тенденций. Рост реализма у П. отражал, как было указано, поиски выхода из феодальной действительности. Реалистические произведения П. отличаются большой широтой социального диапазона. В то время как истоки реализма в «Евгении Онегине» были связаны с дворянской средой, развитие реализма в 30-х гг. принесло с собой сверх этого художественные обобщения гораздо более широкой действительности — людей города, мелкой буржуазии, крепостной деревни и т. д. С величайшей художественной проницательностью Пушкин всматривается в социальное движение эпохи, в классовую дифференциацию общества. Особенности социально-политической обстановки определили линии развития Пушкина в этот период, его противоречия. Романтизм выражается в реакционной идеализации прошлого («Полтава»), идеализации носителей христианских идей незлобивости («Галуб», 1829—1833), ухода от действительности. Смягчение жизненных коллизий проявляется в создании П. дворянско-поместной идиллии («Барышня-крестьянка», 1831). П. явился создателем социально-психологического реализма в русской литературе, блестящим мастером психологического раскрытия человека. Сложные психологические конфликты, лежащие в основе произведений П., не только не отстраняют действительности, ее явлений, но и оказываются органич. моментом в ее изображении. Внимание к психологии у П. — не самоценное явление, а средство выявления образа. Для П. специфична лаконичность психологической характеристики, ее собранность, сжатость. Органическая слитность психологич. рисунка и социальной характеристики героя создает выпуклость, рельефность пушкинских образов, их законченность.

В реалистических произведениях П. отчетливо ощущается тяготение к двум основным линиям поэтического выражения. С одной стороны, — это социально-историческое, конкретно-бытовое наполнение повествования, характеристика конкретных социальных явлений. Эта тенденция ясно проявляется в таких произведениях, как «Дубровский», «Капитанская дочка», «Пиковая дама». С другой стороны, — стремление к социально-философским обобщениям, в которых реальные детали отступают на второй план. Первенствующую роль играет характеристика принципов социального развития. «Скупой рыцарь» по своему характеру — произведение глубоко реалистическое, но оно во многом отличается от первой линии и именно в том плане, что в «Скупом рыцаре» П. меньше интересуют конкретная обстановка, бытовой облик героя. Черты, свойственные «Скупому рыцарю», выявляются и в «Медном всаднике», в «Сценах из рыцарских времен».

Богатство художественного освоения жизни поэтом выражается в том исключительном разнообразии жанров, которые П. создает в 30-х гг. Жанровое многообразие показывало многосторонность подхода поэта к социальным явлениям. Обращаясь к исторической тематике, Пушкин создает историко-героическую поэму («Полтава») с характерной для нее концентрированностью действия вокруг героя, морально-патетическим характером обрисовки героев, патетическим строем речи. Специфическим моментом нового этапа является создание прозы, широких прозаических жанров. На историческом материале петровской эпохи Пушкин строит социально-историческую повесть «Арап Петра Великого», существенно отличающуюся от героической поэмы широким охватом исторических явлений, показом различных слоев общества в их движении, в их психологических особенностях. Жанр социально-исторической повести П. развивается в «Капитанской дочке». Ставя в центре отношения Пугачева и Гринева, П. широко развертывает проблему отношения двух классов — дворянства и крестьянства. Идея органической связи и взаимообусловленность жизненных событий отражаются и на сюжетно-композиционном построении повести. «Судьба» людей зависит от принципов их практики. И здесь «случайность» оборачивается жизненной необходимостью. Наряду с социально-исторической повестью П. культивирует социально-психологическую новеллу («Пиковая дама»). Социальная насыщенность в ней сочетается с психологической остротой и напряженностью, драматической силой в развитии действия. Стремление к экспрессивности психологических переживаний, развертываемых на основе раскрытия большой социально-исторической, философской проблемы, определяет создание особого типа поэмы («Медный всадник», «Галуб»). В ней для поэта основное — не расчлененная характеристика психологических явлений, а социальные тенденции в их заостренном выражении. Отсюда концентрированность действия вокруг резко обозначенных коллизий. В отличие от поэмы романтической она выдвигает на важнейшее место ход жизненных событий, повествовательный материал, в который включен герой с его переживаниями. Отсюда монолитность социальной поэмы, сюжетное и композиционное ее единство. В жанре «маленьких трагедий» острота психологической коллизии перерастает в драматический конфликт, конфликт, развертывающийся с углубленной насыщенностью событий, тяготеющих к определенному центру.

Одновременно с расширением круга социальных явлений, охватываемых творчеством поэта, с включением в него социальных низов, у Пушкина проявляется значительный интерес к народному творчеству. Пушкин переводит песни славянских народов (созданные Мериме), пишет баллады, построенные на тематике фольклора, — «Утопленник», «Гусар» и др. В результате повышенного интереса к народу П. создает свои сказки. Сказки П. могут служить образцом простоты, ясности, к-рая является результатом классической обработанности речи. В сказках П. сознательно опрощает, «снижает» образы сказочных героев. Он вводит мотивы обыденности, мотивы каждодневных стремлений человека — зависти, злости, мести и т. д., включая их в сказочное повествование о царе Салтане, спящей царевне и семи богатырях и пр. Приближение к «народной стихии», социальная насыщенность сказочных мотивов особую значительность и художественную силу приобретают в «Сказке о попе и о работнике его Балде».

Развитие творчества П. идет от эмоционально-лирического отображения человека и общества к социально-историческим обобщениям, к глубокому изображению объективного хода действительности. Поэтизация человеческих страстей сменяется воспеванием гордого человека; от отщепенца, абстрактного человека романтических поэм творческий путь поэта ведет к конкретному изображению дворянского общества («Евгений Онегин»). Через обращение к историческому прошлому поэт вплотную подходит к сложнейшим проблемам социального развития своего времени, к выяснению его различных моментов. Широкое отображение в произведениях П. получает психология различных слоев общества. Социальная действительность в ее динамике, историческое развитие в его тенденциях все более становятся центром поэтического притяжения П. Гражданский пафос, лиризм уступают преобладающее место социальной психологии, лирические и лиро-эпические жанры — социально-эпическим полотнам. Напряженность творческих поисков создает сложный поэтический облик П.

После Октября широчайшие массы проявляют исключительный интерес к творчеству Пушкина. Пушкин становится одним из любимых поэтов Советского Союза. И в этом есть глубокая закономерность. Пролетариат является подлинным наследником значительнейших созданий культуры прошлого. Критически осваивая наследие Пушкина, пролетариат находит в нем великие художественные ценности. П. был поэтом широчайшего жизненного диапазона. Широта восприятия жизненных явлений дополняется у него остротой ощущения действительности. Неутомимая жажда жизни, земное начало составляют важнейшую черту в поэтическом облике П. Историческое развитие, социальная обстановка создавали то, что у П. прорывались тенденции к уходу от действительности. Но и в этом надрыве поэта, в нотах отчаяния ощущается его глубокая связь с действительностью. Пушкинский пессимизм, отчетливо выраженный в частности в романтических поэмах, скрывал за собой жажду лучшей жизни. Приятие жизни приводило к пониманию ее несовершенства. С восприятием действительности как реальной ценности тесно сплетаются отношения к человеку, к человеческой деятельности. П. отразил тот подъем чувства личности, который возникал на грани двух формаций. В пушкинском творчестве выразилось своеобразное пробуждение человеческой личности. П. воспел право человека на полное осуществление своих творческих сил. В противовес феодально-религиозному морализму, ригоризму П. возвысил человека со всем богатством его земных стремлений. Вместе с тем П. не был певцом индивидуализма — замкнутого и ограниченного в самом себе. Культ личности у П. сливался с широким стремлением к освоению мира, к социальной проблематике. Поэтич. произведения П. характеризует не только острота восприятия действительности, но и тяготение к деятельности, к активному началу. Сама жизнь — это деятельность, это освоение всего многообразия мира. Жажда творческой деятельности определяет изображение отживающих социальных отношений как косного явления, преграды для новых жизненных тенденций. Пушкин отразил мир социальных отношений в период начавшегося столкновения двух систем — феодальной и капиталистической. Художественное обобщение поэта захватывает самые разнообразные стороны общественного процесса. П. создал образы разных социальных слоев. В них П. обнажил тенденции исторического движения. И не принимая данной тенденции, П. не отстраняется от нее: он раскрывает ее ведущие черты. Отрицая «народный бунт», Пушкин показал реальную силу народа и его историческое значение. Ясность поэтического мышления позволила поэту увидеть и облик капиталистического мира в его реальных очертаниях.

П. — художник социальной динамики. Отвергая насильственную перестройку общественных отношений, он ощущал невозможность сохранения старой, феодальной системы и отстаивал необходимость ее изменения. Все творческое развитие поэта проходит под этим знаком. Пафос движения, динамики — ведущий момент в отношении поэта к действительности. Эти решающие стороны пушкинского творчества делают П. гениальным художником, пережившим свою эпоху. Они определяют включение поэта в нашу эпоху, ценность его для социалистической культуры. Борьба П. за человека, за свободное его проявление получает для нас особую значительность; ярчайшее выражение тяги к нормальным человеческим переживаниям не может не волновать, не привлекать к поэту огромные пласты новых читателей.

Пушкинские образы сохраняют и сейчас свою силу великих художественных обобщений.

ПУШКИН В ИСТОРИИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ.В годы, когда П. писал свои первые стихотворения, в русской поэзии шла ожесточенная борьба двух враждовавших между собой направлений. Одним был витийственный классицизм, когда-то возглавлявшийся Державиным, а теперь защищаемый его эпигонами, сгруппировавшимися вокруг «Беседы любителей русского слова» (см.). Ему противостояло новое литературное течение, включавшее в себя как представителей «легкого» классицизма (poesie legere), виднейшим вождем которого был Батюшков, так и возглавляемых Жуковским сентименталистов. Противоречия между этими школами были остры и непримиримы: если классики старого типа стремились к развитию русской поэзии в тесных границах высокого «витийственного» стиля, то сторонники новых течений отстаивали иные, более «низкие» темы и жанры. Эта борьба не была чисто лит-ой, — в ней отразились противоречия двух различных прослоек господствующего класса — крепостнической «вельможной» верхушки и дворянства, затронутого процессом капитализации и потому либерального. П. быстро определил свою позицию в этой борьбе крепостников и либералов: его симпатии с самого начала были отданы тем, кто боролся за расширение и обогащение поэтической тематики, за теснейшую связь ее с настроениями широких слоев тогдашнего дворянского общества, за выработку нового литературного языка.

Им при этом была отдана дань высокому классицизму: в манере витийственной традиции выдержаны напрель «Воспоминания в Царском селе» [1814], так восхитившие Державина. Это стихотворение полно условных приемов, которых требовали обветшалые каноны придворно-аристократической оды. Патриотический «восторг» по адресу мудрых царей: и храбрых полководцев сочетался в этом произведении с шовинистическими угрозами по адресу врагов дворянского государства.

Но П. недолго творил в духе этой традиции.. Сохраняя уважение к «вечным труженикам» русской литературы XVIII в. (напрель к Тредьяков-скому), он стал непримиримо бороться с Сумароковым, «несчастнейшим из подражателей», «вялые и холодные» трагедии которого были «исполнены противомыслия» и писались «варварским, изнеженным языком» (статья «О драме»). От пушкинской переоценки не ушел и Державин. «Этот чудак, — писал П. Дельвигу в июне 1825, — не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка... мысли, картины и движения истинно поэтические; читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника... у Державина должно сохранить будет од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь». Чтобы уяснить всю строгость этой оценки, нужно припомнить, какой колоссальной популярностью пользовался в ту пору автор «Фелицы». Начало этой переоценки классической культуры было положено П. уже в юности: еще воспитанником царскосельского лицея он был избран членом «Арзамаса» и круто повернул в сторону новых поэтических течений.

В 1817—1820 П. стоит под знаменами эпикурейско-вольнолюбивой поэзии. Примкнув к этому литературному лагерю, П. внимательно осваивает поэтическое наследство. Размах этой учебы поражает своей широтой. П. широко использовал наследие классиков — греческих поэтов Анакреона и Сафо, римских — Горация и Тибулла. Он внимательно учился у виднейших мастеров французской эротической поэзии — у Вольтера, Шолье, Грекура и особенно у Парни. Одновременно внимательно и любовно изучалось наследие русских учителей П. — эпикуреистические стихотворения Державина, поэзия Жуковского и Батюшкова. Сентиментальная и легкоклассическая тематика культивировалась им в самых различных своих жанрах. Послание всех видов — к собрату по перу («К Батюшкову», «К Дельвигу» и др.), к любимой женщине («Послание Лиде», «К Наталье»), застольное стихотворение («Пирующие студенты», «Пуншевая песня», «Заздравный кубок»), шаловливый и остроумный мадригал («Венере от Лаисы», «Баронессе Дельвиг»), язвительная литературная эпиграмма, пастораль («Блаженство», «Рассудок и любовь», «Вишня»), прославляющая сельскую тишину и уединение идиллия («Городок», «Послание к Юдину»), томная любовная элегия («Цыганы»), романс («Певец»), многочисленные образцы анакреонтической («Торжество Вакха», «Старик», «Фиал Анакреона») и мифологической поэзии («Фавн и пастушка», отрывок из ненаписанной поэмы «Бова») — таковы главнейшие жанры Пушкина лицейского периода. К ним тесно примыкают его политические стихотворения. Жанровая подоснова вольнолюбивой лирики П. так же разнообразна: тут и патетическая гражданская ода в духе Радищева («Вольность», «Кинжал»), и сентиментальное размышление об ужасах крепостного произвола («Деревня»), и шутливая рождественская песенка («Ноэль»), и серия язвительных эпиграмм, направленных против вождей и идеологов политической реакции — Александра I, Аракчеева, архимандрита Фотия, автора консервативной «Истории государства Российского» — Карамзина. Вольнолюбивые произведения П. пользовались б те годы популярностью, едва ли не большей, чем гораздо более радикальная по своим политическим тенденциям поэзия декабристов. Но в то время как у декабристов (особенно у Рылеева) гражданская тематика вытесняла собой прочие виды творчества, например эпикуреистическую лирику, у П. мотивы вольнолюбия окрашивали небольшой поток его поэзии, свободно сосуществуя с мотивами наслаждения жизнью («Здорово, рыцари лихие любви, свободы и вина!"). Вольнолюбие Пушкина политически ограниченно, содержание его не выходит за пределы либерализма.

В 1820—1821 были созданы два первых эпических произведения П. — «Руслан и Людмила» и «Гавриилиада»; обеим поэмам свойственна резко полемическая направленность. В первой зло пародировались каноны героического эпоса, столь распространенного во времена аристократического классицизма; другая направляла свой удар против церковной легенды о непорочности девы Марии, высмеивая этот сюжет в манере фривольных поэм Вольтера и Парни. Историко-литературная функция поэмы «Руслан и Людмила» особенно примечательна. Избрав героический сюжет о богатырях, спасающих похищенную волшебником красавицу, П. насытил рассказ намеренно «низким», прозаическим содержанием. Традиционная героика снижена здесь комическими сравнениями, венцом которых явилось уподобление лишившегося своей супруги Руслана петуху, «спесивому султану курятника», похищенной Людмилы — «курице трусливой», волшебника Черномора — коршуну, «цыплят селенья старому вору». Обильно привлекая мотивы рыцарского эпоса (напрель поэм Ариосто), П. одновременно в изобилии использовал темы русских народных сказок (см. например пролог к поэме «У лукоморья дуб зеленый»). Остроумное пародирование обветшалых канонов придворно-аристократической эпопеи вызвало бурное одобрение «арзамасцев», доставило П. широкую популярность у большинства читателей и в то же время привело в неистовую ярость литературных «староверов». Полемические тенденции «Руслана» более широки, чем можно было бы предположить: в поэме обращает на себя внимание напрель достаточно непочтительная пародия на «Двенадцать спящих дев» Жуковского, свидетельствующая о начавшемся отходе П. от тех традиций сентиментальной народности, в духе которых продолжал творить его учитель. В этом отходе была глубокая закономерность. Несмотря на то, что П. высоко ценил Жуковского, считал себя его учеником, в дальнейшем он резко отошел от творческих путей автора «Светланы», консервативной мечтательности последнего противопоставляя мятежный, бунтарский романтизм и глубокое внимание к действительности. Точно так же отошел П. и от Батюшкова, другого своего неоспоримого учителя. Перерастая его в своем развитии, он уважал в нем «несозревшие надежды»; тем не менее относящиеся к 1827 замечания на полях «Опытов» Батюшкова содержат наряду с одобрением и резкую критику приемов Батюшкова.

Старые дороги покинуты П. безвозвратно. И «Руслан» и «Гавриилиада» равно свидетельствовали о росте пушкинского таланта. Уже в эти ранние годы своей творческой деятельности П. в совершенстве овладел техникой поэтического языка, стих его достигал высокой степени гибкости и легкости. Именно в эти годы формировались те лирические жанры, которые впоследствии прошли через все его творчество (послание к друзьям, элегия и др.).

В 1820—1821 в лит-ой деятельности П. начинается новый этап; о наступлении его говорит уже тематика написанных в эту пору лирических стихотворений. Безмятежный эпикуреизм уступает место разочарованности («Мне вас не жаль, года весны моей»), поэтизации существ, томящихся в неволе («Овидию», «Узник», «Птичка»), наконец экзотическим описаниям красот южной природы («Таврическая звезда», «Погасло дневное светило»). Появление в лирике П. новых тем объясняется не столько ссылкой поэта на юг, сколько формированием в нем нового мирочувствования: вспомним, что именно в эти годы русскую поэзию охватывали мощные токи влияния западноевропейского романтизма и его величайшего вождя — Байрона. Поэзия Байрона окрашена в мятежные, боевые тона: выразитель настроений деклассирующейся феодальной аристократии Англии объективно отражал своим творчеством рост буржуазно-национальных революций. Революционное возбуждение в России 20-х годов было тем фактором, который обеспечил здесь Байрону бурный успех. В сознании его русских последователей фигура создателя «Чайльд-Гарольда» получила революционный отсвет: «Байрон носится в облаках, спускается на землю, чтобы грянуть негодованием в притеснителей, и краски его романтизма сливаются часто с красками политическими» (из письма кн. Вяземского А. И. Тургеневу, 1821). Однако в русских условиях популярность байроновского романтизма приняла односторонний характер. Только в немногих произведениях декабристских поэтов (напрель в поэме Рылеева «Войнаровский») получили себе применение и развитие байроновская ненависть к тирании, байроновское свободолюбие, байроновский пафос политической борьбы, — большая же часть поэтов той поры (напрель И. Козлов, Баратынский, Подолинский, Жуковский) приглушала гражданскую, обличительную сторону его творчества. Процесс аполитизации байроновского творчества окрасил собой и поэзию П. нач. 20-х гг., особенно сильно отразившись на его романтических поэмах. Быстро совершавшийся в те годы отход либералов от политического вольнолюбия приглушил в байронических поэмах Пушкина мотивы общественного протеста и политической сатиры, широко открыв дорогу экзотическим страстям («Бахчисарайский фонтан») и живописным красотам дикой природы («Кавказский пленник»). В поэмах П. несомненно присутствует протест против «света», против законов общежития, но достаточно вспомнить монологи Алеко в «Цыганах», чтобы понять, что протест этот, несмотря на социальное углубление его, лишен конкретной политической направленности и представляет собой не борьбу с «самовластием», а стремление выйти из сферы обостряющейся борьбы («Цыганы» писались за два года до декабрьского восстания). Этот жанр сыграл чрезвычайно значительную роль в личном литературном развитии П. и в эволюции современной ему поэзии. Свободная композиция сюжета, резко разрывавшая с классической скованностью и регламентацией, обильные описания малоизвестной и эффектной природы, полные загадочных «противочувствий» характеры героев, яркий, эмоционально окрашенный язык — все эти особенности романтических поэм П. быстро сделались объектом массового подражания.

Одной из самых излюбленных сфер, привлекавших внимание романтического писателя, была история; здесь особенно тяжело давили шаблоны крепостнической, придворно-дворянской трактовки действительности. Представители мелкой буржуазии и более демократических групп дворянства, романтики сумели по-новому показать далекое историческое прошлое, сделав большой шаг в сторону правдивого его изображения. Это преимущество исторических жанров романтизма особенно широко проявилось в «Борисе Годунове». Время работы П. над этой трагедией [1825—18261 не случайно совпало с острой критикой им эстетических канонов классической драматургии (статья «О драме», 1825). Изображение царственного героя, столь обычное в трагедиях Сумарокова и Озерова, уступило здесь место раскрытию противоречий его преступного сознания. Изображение личности было введено драматургом в широкий контекст политич. борьбы начала XVII в. Разнообразя характеры и языковый строй своей трагедии, П. особенно много внимания уделил свободной композиции сюжета, строя последний по образцу шекспировских хроник. Создаваясь под знаком «истинного романтизма», «Борис Годунов» и по уничтожению условностей и по «вольному и широкому изображению характеров» может быть причислен к образцам раннего русского реализма (в этом смысле характерно, что широкая дорога русской романтической драмы 20—30-х годов оставила в стороне пушкинскую трагедию, явно опередившую свое время). Художественное своеобразие «Бориса Годунова» не уступало сложности его политических тенденций. Скачок вперед от современной П. драматургии был так велик, что опубликованная в 1831 трагедия встречена была критиками с чрезвычайной сдержанностью («Нововведения опасны и кажется не нужны», с горечью писал П. своему другу H. H. Раевскому). Но туго воспринятый современниками «Борис Годунов» оказал на всю русскую драматургию мощное влияние, остро чувствовавшееся хотя бы в написанной почти на полустолетие позже трилогии А. К. Толстого. Русский романтизм, начавшись в 20-х гг., завершил свое существование в 40-х гг. прошлого века, оставив многочисленных эпигонов. Разгром декабрьского движения закрыл для либерального дворянства прежние пути. Перспективы медленного капиталистического развития повелительно обратили внимание его идеологов на действительность. Дворянство все более нуждалось в эту пору в изображении той социальной сферы, от состояния которой зависело благополучие помещичьего класса, т. е. в изображении усадьбы, крепостного крестьянства. Сложный комплекс экономических, политических и культурных предпосылок обрекал русский романтизм на гибель и открывал широкую дорогу реалистическому творчеству. П. был первым писателем, осознавшим необходимость такого перехода. Его художественному методу уже на самых ранних ступенях развития присуще было стремление к соблюдению национального колорита («Лицинию»), к этнографической точности (описание черкесского быта в поэме «Кавказский пленник») и т. д. Этим бесспорным элементам реалистического метода до времени недоставало однако цементирующего начала: П. в эту пору все еще интересовался субъективной психологией героя, взятого изолированно от сформировавшей его среды. Однако непрерывно растущий в нем интерес к действительности закономерно приводил к отмиранию старых и зарождению новых жанров. В области политической лирики прежняя романтическая восторженность заменилась «отрезвлением» и признанием тщетности вольнолюбивой пропаганды («Свободы сеятель пустынный, я рано вышел, до звезды»), осуждением бунта и острым отвращением к народной «тирании» («Андре Шенье в темнице»). Романтическому пафосу декабристов П. в эти годы предпочитает прозу реальной действительности. Характерно, что в декабрьские дни 1825, когда на Сенатской площади в Петербурге лилась кровь восставших, П. в своем Михайловском писал «Графа Нулина». Эта шутливая поэма, рисовавшая будни помещичьей усадьбы и рядовых представителей этой среды, со всей силой знаменовала отход П. от романтической экзотики. Но всего шире и полнее реалистические тенденции П. развернулись в «Евгении Онегине», первая глава которого была написана в 1823. Развенчание романтического героя в его светском (Онегин) и усадебном (Ленский) вариантах, сочувственное внимание, почти идеализация поместной интеллигенции (образ Татьяны) вместе с обилием бытовых зарисовок Петербурга, провинции и усадьбы свидетельствовали о блистательном рождении пушкинского реализма. Свободная композиция «романа в стихах» с массой описаний и лирических отступлений, обилие и меткость характеристик, разговорность языка, гибкость стиха, облеченного в новую форму «онегинской строфы» — характерны для «Евгения Онегина», вершинного достижения пушкинской поэзии. Тот же поворот П. к реализму сказался и в области лирики: в нее бурно ворвались бытовые темы — описание зимнего вечера в усадьбе («Буря мглою небо кроет»), рассказ о жизненных скитаниях поэта («Дорожные жалобы»), о деревенских происшествиях («Утопленник») и т. д. Никогда еще в поэзии П. не звучали с такой психологической заостренностью мотивы самообличения («Воспоминание»), никогда еще он не изображал так правдиво переживания поэта, тщетно ищущего свободы творчества в формирующемся капиталистическом обществе («Разговор книгопродавца с поэтом»). Этим замечательным образцам реалистической лирики свойственен был и новый, гораздо более простой, освобожденный от прежних метафор поэтический язык. Однако романтические тенденции не сразу исчезли в пушкинском творчестве: они остались в нем на всем протяжении 20-х гг., питаясь политическими противоречиями поэта. В области интимной лирики например эти мотивы нашли наиболее концентрированное выражение в стихотворении «Герой» («Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман»). Однако как ни характерны эти элементы для пушкинского творчества второй половины 20-х гг., ведущим методом последнего уже в эту пору бесспорно становится реализм.

В 30-е гг. реализм П. достигает высшего расцвета. Внимание поэта все больше и больше привлекает социальная действительность, ее сложные и противоречивые процессы. В результате ожесточенной схватки феодальная система одержала верх над революционными стремлениями декабризма; настал период беспощадной диктатуры крепостников. Либеральное дворянство решительно обратилось к действительности, чтобы отыскать в ней для себя опорную базу. Этим путем идет в 30-х гг. П., стремившийся в эпоху жесточайшего экономического и политического кризиса осмыслить положение своего класса в феодально-крепостнической системе. Внутреннее соотношение жанров в эту пору резко изменяется. В отличие от 20-х гг. в творчестве Пушкина этих лет почти совершенно иссякает лирическая струя. Произведения этого рода насчитываются единицами, а то, что им писалось, уже не носит узко-личного характера, а насыщается социальными мотивами — преемственности поколений («Пора, мой друг, пора»), общественной роли поэта («Я памятник воздвиг себе нерукотворный») и т. д. Много сил отдал П. драматургии: именно в эту пору он написал 4 знаменитых «маленьких трагедии», общей темой которых было развенчание (очень глубокое, с целым рядом противоречивых реакций) романтического мирочувствования. Оно развертывалось в различных планах: в «Каменном госте» П. показал обреченность эротического чувства, используя один из традиционнейших сюжетов западноевропейской литературы — сюжет о Дон-Жуане; в «Моцарте и Сальери» он совлек романтический покров с дружбы, рисуя скрывающиеся под нею зависть и преступление; в «Скупом рыцаре» он с потрясающей силой изобразил власть денег над сознанием людей. В «Пире во время чумы» Пушкин изобразил распад человеческой психики в целом; наконец в «Сценах из рыцарских времен», написанных тремя годами позднее, П. реалистически изобразил бунт третьего сословия против феодалов. По глубокой историчности своего колорита, по концентрированности психологического анализа, по предельной сжатости рассказа «маленькие трагедии» представляют собой замечательный жанр русской драматургии. Еще больше внимания отдал П. созданию реалистического эпоса, обращаясь за источниками для него к народной поэзии (это показательно как для всей лит-ой ситуации 30-х гг., так и для либерально-дворянского характера пушкинского творчества, тяготевшего в эту пору к установлению связи с крестьянством, к знакомству с его культурой). Так создался цикл пушкинских сказок, в основу которого легло продолжительное, еще во время «Руслана» начавшееся изучение крестьянского эпоса. Так создались переводы «Песен западных славян», которые П. берет у Мериме, мистифицировавшего французского читателя, но тем не менее довольно верно воссоздавшего поверья и психологию славянских народов. Творчество П. этого периода уже не ограничено тесными рамками поэзии: в отличие от 20-х гг. внимание художника все больше и больше сосредоточивалось на «суровой», «смиренной» прозе. О повороте к этим жанрам, к новым формам художественного выражения П. с достаточной ясностью говорит уже в последних главах «Онегина»: «Лета к суровой прозе клонят, лета шалунью рифму гонят, И я, со вздохом признаюсь, за ней ленивей волочусь» (гл. VI, 1828). В «Путешествии Онегина» [1833] поэт прощается с воспетой им прежде романтической экзотикой: «Мир вам, тревоги прежних лет!» «Пустыни, волн края жемчужны, и моря шум, и груды скал, и гордой девы идеал, и безымянные страданья» — все это уступает место иным, подчеркнуто-будничным образам и пейзажам:

«Иные нужны мне картины:
Люблю, песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи —
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка,
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь — хозяйка,
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой».

Такая действительность требовала для своего изображения прозаической формы, и Пушкин решительно вступил на эту новую для него дорогу: в 1830 им был написан цикл «Повестей Белкина», в 1833 — «Дубровский», в 1834—1836 — «Капитанская дочка». Все эти произведения принадлежат к жанрам повести — бытовой, психологической и исторической. В этой области П. достиг исключительного совершенства, изображая далекое прошлое («Капитанская дочка»), рисуя типические образы дворянства, «третьего состояния» («Станционный смотритель»), создавая широкий бытовой фон современной ему усадебной действительности («Дубровский»). 30-е гг. — это эпоха полного и окончательного торжества пушкинского реализма. В 30-е же годы П. отдался критико-публицистической деятельности. Его многочисленные статьи в «Литературной газете» [1830] и «Современнике» [1836] были ясно направлены на защиту интересов «литературной аристократии», т. е. того оскудевающего либерального дворянства, которое отбивало удары атаковавшей его верноподданнической буржуазии. Именно в этом плане развертывается борьба П. с Полевым (статьи об «Истории русского народа», «О выходках против литературной аристократии»), с Надеждиным и особенно с рептильным дуумвиратом «Северной пчелы» — Гречем и Булгариным (замечательные памфлеты «Торжество дружбы» и «Несколько слов о мизинце г. Булгарина»).

Таковы основные вехи художественного развития П. на фоне современной ему литературы. В сложном и противоречивом пути от лицейских стихов к «Капитанской дочке» можно легко различить ведущие тенденции художника, отражавшие в себе тенденции его идейного развития. От легкого классицизма через романтизм П. двигался к художественному реализму, от эпикуреистической лирики ранних лет через романтическую мятежную поэму и социально-психологический роман в стихах — к предельно концентрированным прозаическим полотнам, от раскрытия своих субъективных мироощущений — к изображению объективной действительности во всей ее широте. Путь Пушкина — путь передового поэта эпохи, сумевшего не только понять запросы времени, но и блистательно ответить на них в своем творчестве.

Произведения П. — наиболее передовые произведения его времени. Такова его вольнолюбивая лирика, на несколько лет предвосхитившая гражданскую поэзию декабристов, таков его романтический эпос, такова его драматургия, таковы его шутливые поэмы и социально-психологический роман в стихах, такова наконец его историческая повесть. Каждым из этих своих жанров П. осуществлял неустанное движение вперед, в каждом из них он являлся одним из виднейших идеологов своего класса. В переводе русской литературы на путь реализма П. опирался как на наиболее реалистические течения русской литературы XVIII в., так и на классиков мировой литературы. То, что было сказано выше о борьбе П. с XVIII веком, верно лишь по отношению к витийственному классицизму, питавшемуся реакционной придворно-аристократической идеологией. Но борясь с этим течением, возглавлявшимся Сумароковым, П. одновременно опирался на другие, более реалистические течения литературы XVIII в. В ранних своих стихах он продолжал традицию Радищева как в ее гражданском (ода «Вольность»), так и в ее «ироикомическом» варианте (поэма «Бова»). В этом последнем направлении реабилитировал Пушкин и «истинно смешного» «Елисея» В. Майкова, следы влияния которого явны в «Руслане». Ему далек «холодный» Сумароков, но в той же поэме он продолжал мотивы и приемы волшебной поэмы Богдановича «Душенька». Еще больше связей у П. с Фонвизиным, которого он неизменно чтил, квалифицируя напрель его «Недоросля» как единственный памятник русской народной сатиры. Линия Фонвизина чувствуется в типаже «Евгения Онегина» (среди помещиков, собравшихся на именины Татьяны, не случайно фигурирует «Скотининых чета седая»), в «Капитанской дочке» и др. Отношение П. к литературному наследству прошлого столетия сложно — он недаром сказал в «Онегине»: «Два века ссорить не хочу»; в ряде случаев опора его на «младшие» течения XVIII в. неоспорима, и эта опора оказала немалое влияние на формирование пушкинского реализма.

В еще большей степени этому формированию способствовала постоянная близость Пушкина к творчеству классиков мировой литературы. Влияние Байрона, творчески воспринятое Пушкиным, в исключительной мере помогло его окончательному отходу от традиций мечтательно-эпикурейской поэзии и чрезвычайно способствовало созданию глубоких характеров; это обнаружилось позднее, когда П. охладел к «певцу Гяура и Жуана» и обратился к широчайшему знакомству с Шекспиром. Влияние последнего на формирование реализма П. было особенно мощным и разносторонним (характеры «Бориса Годунова» и «Анджело», теоретические взгляды П. на драму). В 30-х гг. П. заинтересовался Вальтер-Скоттом, и манера повествования английского романиста, равно как и отдельные его фабулы оказали несомненное воздействие на прозу П. (в особенности на «Капитанскую дочку»). Эти влияния или непосредственно укрепляли реалистический метод П. или приближали его к реализму. В этом смысле та органическая связь, к-рую П. поддерживал с западноевропейскими литературами (в письме 1825 к А. Бестужеву он недаром назвал себя «министром иностранных дел» русского Парнаса), была глубоко плодотворна для его творческого развития. Преодолевая чуждое, П. сумел обогатить свой метод достижениями своих предшественников. Однако Пушкин всегда самостоятельно воспринимал своих учителей. Ни одно из его произведений не являлось поэтому данью прошлому, все они ставили глубоко актуальные для русской литературы проблемы, все они шли в авангарде ее развития. За двадцать лет своего творческого труда П. проделал ту эволюцию от классики к реализму, для которой на Западе потребовалось почти столетие.

ВЛИЯНИЕ ПУШКИНА НА РУССКУЮ ЛИТЕРАТУРУ всегда было огромно. Оно охватывает собой все периоды последней, оно касается огромного множества ее направлений. Уже в 20-х гг. под явным влиянием П. формировалась например русская романтическая поэма, к-рая своим существованием обязана ему в еще большей степени, чем Байрону. Под воздействием П. росли и формировались и поэты-декабристы, напрель Рылеев; его «Войнаровский», «Наливайко» и ряд лирических опытов носят самые явные следы влияния Пушкина, хотя и при несомненном усилении гражданских мотивов («Знаю, — писал П. о Рылееве, — что я его учитель в поэтическом языке, но он идет своей дорогой»). Еще большая организующая роль принадлежала П. и в формировании «Плеяды», группы поэтов, объединенной вокруг него литературными взглядами и симпатиями. Члены «Плеяды», с одной стороны, оказывали несомненное влияние на творческий рост поэта, а с другой (и в еще большей степени) — испытывали на себе оплодотворяющее воздействие его гения. Таков бар. Дельвиг («друг Дельвиг, мой парнасский брат»), произведения которого в антологическом духе во многом созвучны антологическим опытам П. Таков кн. П. Вяземский, ближайший друг П. и его литературный союзник (ср. ранние вольнолюбивые стихотворения Вяземского — «Петербург», «Негодование» и др., его позднейший «Первый снег» и др.). Таков Языков с его «хмельной» и «буйной» поэзией, которому в пушкинском творчестве находится аналогия в ряде стихотворений конца 10-х и начала 20-х гг. («Ты изумишься, как он развернулся и что из него будет» — пишет П. о Языкове в 1825). Таков более других ценимый Пушкиным Боратынский — «певец финляндки молодой», «русский Гамлет» с его элегическими стихотворениями и философскими раздумьями, такими близкими по своему звучанию к пушкинской лирике второй половины 20-х гг. Все эти участники «Плеяды» расположены вокруг П. — вокруг своего солнечного центра. Следует впрочем отметить, что в 30-х гг. это единство творческих устремлений слабеет: у отдельных участников «Плеяды» возникают особые идейные тенденции (славянофильство Языкова), другие уходят от поэзии (Баратынский), а оставшихся П. перерастает в своем непрерывном творческом развитии. Влияние Пушкина конечно не ограничивается одной «Плеядой»: отметим исключительно оплодотворяющую роль, которую он сыграл в развитии Лермонтова — хотя последний и шел своим особым путем (чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить между собой «Онегина» и «Героя нашего времени», романтические поэмы П. и лирику Лермонтова, строфику «Евгения Онегина» и «Казначейши», мотивы презрения к «свету» у Пушкина и у Лермонтова, не говоря уже о прямых перепевах молодым Лермонтовым пушкинских мотивов и т. д. и мн. др.). Немалую роль играл П. и в первый усадебно-рефлективный период творчества Огарева. Поистине исключительна роль его в становлении и развитии дворянской поэзии второй трети прошлого столетия Поэзия гр. Е. Растопчиной, А. Майкова, А. Фета, Я. Полонского, Н. Щербины, позднее — Апухтина, Голенищева-Кутузова и др. вырастала из усадебной лирики П., из его индивидуалистических стихотворений 20-х гг., из его утверждения свободы поэтического «вдохновения» от запросов «черни». То, что для П. было кратким этапом его эволюции, эти лирики возвели в принцип, сделали основой всего своего творчества. Своей усадебной и светской стороной творчество П. оказывает определяющее воздействие на весь дворянский роман 40—60-х гг. Уже Гоголь, отличный от П. по характеру своего дарования, был обязан ему фабулой «Ревизора» и «Мертвых душ». П. горячо приветствовал повести Гоголя, хвалил «Тараса Бульбу», «начало коего достойно Вальтер-Скотта», и был потрясен «Мертвыми душами», превосходно понявши их глубоко трагическую сущность («Боже, как грустна наша Россия!"). Еще значительнее его воздействие на прозу Лермонтова, Тургенева, Гончарова, Льва Толстого. Образ дворянского героя с его рефлексией, разочарованием, либерализмом выдвинула конечно социальная действительность; но в оформлении его исключительную роль сыграл П. Влияние это многообразно — оно сказалось и на образах (Печорин, Рудин, Александр Адуев, Райский, Иртеньев и др. в своих литературных истоках во многом питаются Онегиным; Марфинька из «Обрыва» — Ольгой, Лиза Калитина — Татьяной) и на композиции усадебного романа с его психологическим анализом, усадебной бытописью, обилием пейзажных зарисовок и т. д. Под знаком П. пишутся и поэтические опыты этих беллетристов: «Параша», «Помещик» Тургенева идут по прямой линии от шутливых поэм П. Даже литературные направления, далекие от П. по своей идейной и художественной устремленности, испытали на себе влияние его тем и образов: таков напрель Некрасов с его поэмой «Саша», содержащей традиционную, еще в «Онегине» намеченную антитезу разочарованного героя крепкой, почвенной героине. Равнодушный к усадебным и экзотическим сторонам пушкинского творчества, Достоевский во всех своих произведениях сохранил неизгладимую печать урбанистических произведений П.: от «Станционного смотрителя» и «Пиковой дамы» тянутся явственные нити к «Бедным людям», к «Подростку» и «Преступлению и наказанию». Под знаком П. формировалась историческая драматургия 60—70-х гг., возглавлявшаяся Островским и Алексеем Толстым. Влияние П. отразилось и на русских символистах — в творчестве А. Блока (в его петербургских стихах), В. Брюсова (см. например окончание им «Египетских ночей») и др. Символисты с особенной чуткостью восприняли те стороны пушкинского творчества, которые им были особенно созвучны, — урбанистические мотивы и особенно изображение П. теневых, больных, «ночных» сторон человеческой психики. Они при этом декадентски переоценили П., подчеркнув в его творчестве те мотивы ущербности и распада, которые были характерны для «Пиковой дамы», отчасти для «маленьких трагедий», для лирических стихотворений вроде «Не дай мне бог сойти с ума» и т. д. Ощутив в себе тягу к этим произведениям, символисты поставили под знак этих произведений все творчество П., тем самым исказив его творческий облик.

Влияние П. проходит через всю русскую литературу, отражаясь на творческом пути писателей самых различных эпох, классовых групп и направлений. Гоголь, Некрасов и Блок, Достоевский и Маяковский («Юбилейное», «Во весь голос», по-новому продолжающие тему «Памятника») в своем творческом развитии были отмечены влиянием П. — этого подлинного зачинателя новой русской литературы.

ПУШКИН И РУССКАЯ КРИТИКА. — Творчество П. вызвало взрыв восторга у одних групп читателей и взрыв негодования у других. В настоящее время кажется почти невероятным тот факт, что величайшие шедевры пушкинского гения встречались в штыки значительной частью русской критики. Между тем это было так; борьба мнений вокруг творчества П. была жестокой и в ней своеобразно отразились классовые противоречия его эпохи.

Против П. восстали эпигоны классицизма, шокированные опрощением литературного языка, той «площадностью» речи, к-рая подчеркнуто звучала уже в ранней поэме П. «Критик Бутырской слободы», разбиравший в «Вестнике Европы» «Руслана и Людмилу», возмущался простонародными выражениями: «всех удавлю вас бородою», «и стал пред носом молчаливо», «чиханьем» эха и т. п. «Но увольте меня от подробного описания и позвольте спросить: если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться? Бога ради, позвольте мне, старику, сказать публике посредством вашего журнала, чтобы она каждый раз жмурила глаза при появлении подобных странностей». Как ярко отразились в этой цитате эстетические разногласия воспитанных на высоком классицизме «староверов» и бунтарски настроенной либеральной дворянской молодежи, опрощавшей в интересах своего класса и литературную тематику и литературный язык! Нужно сказать однако, что голоса «староверов» становились с годами все более редкими. Романтические поэмы П. встречались почти единодушными восторженными отзывами критики. Но уже на долю «Бориса Годунова» пришлись несправедливые порицания. П. их предугадал с обычной для него проницательностью: «вероятно, — писал он, — трагедия моя не будет иметь никакого успеха». Надеждин в своей статье в «Телескопе» сочувственно цитировал напечатанную в «Северном Меркурии» эпиграмму: «И Пушкин стал нам скучен, И Пушкин надоел, И стих его не звучен, И гений охладел. Бориса Годунова Он выпустил в народ: Убогая обнова, Увы! На новый год!» «Кривые толки, косые взгляды, шиканье, дурацкий смех» — вот чем, по свидетельству барона Розена, приветствовали «Годунова», творец которого «во времена Петрарки и Тасса был бы удостоен торжественного в Капитолии коронования». Такой блистательный жанр пушкинского творчества, как шутливая поэма, или осыпался насмешками или обходился замалчиванием. ««Граф Нулин», — писал Надеждин, — есть нуль во всей математической полноте значения сего слова». Поэма «Домик в Коломне», как отмечал Анненков, почти всеми была принята «за признак конечного падения нашего поэта. Даже в обществе старались не упоминать о ней в присутствии автора, щадя его самолюбие... Пушкин все это видел, но не сердился и молчал...» «Повести Белкина», открывшие собой новый этап в развитии русской повести, были оценены Н. Полевым как «фарсы, затянутые в корсете простоты без всякого милосердия». О крутом повороте во второй половине 20-х гг. в отношениях критики к П. свидетельствуют оценки «Евгения Онегина», выходившего в течение восьми лет отдельными главами. Первую главу Полевой считал «шуткой», но в массе отзывы о ней критики положительны. Однако уже третья и шестая главы этого романа почти не находят себе откликов, а седьмая квалифицируется (Надеждиным) как полный провал («chute complete»). Наконец восьмую главу «Онегина», заключавшую в себе развязку романа, тот же критик определил как «мыльные пузырьки, пускаемые затейливым воображением». Не может быть сомнения в том, что эта критика во многом была недобросовестной — против П. выступали его литературно-политические враги, ненавидевшие его за «аристократизм» и не жалевшие красок для его очернения. Что дело было не только в недобросовестности, но и в непонимании, с неоспоримостью свидетельствуют отзывы таких творчески близких П. критиков, как Катенин, объявивший нулем «Бориса Годунова», или Кюхельбекер, поставивший пушкинскую трагедию ниже трагедий... Кукольника!

Чтобы понять эту массовую аберрацию, следует учесть огромную инертность читателей 20—30-х гг., огромный эклектизм их литературных вкусов. «Все они обожательницы П., что однако ж не мешает им отдавать должную справедливость и таланту г. Бенедиктова; иные из них с удовольствием читают даже Гоголя, — что однако ж нисколько не мешает им восхищаться повестями гг. Марлинского и Полевого. Все, что в ходу, о чем пишут и говорят в настоящее время, все это сводит их с ума». Эти насмешливые строки Белинского дают нам ключ к разгадке причин непонимания П. его современниками: он слишком далеко зашел в своих творческих исканиях, чтобы пользоваться массовой популярностью своего читателя. Кумиром последнего были не авторы «Онегина» или «Мертвых душ», а создатель выспренних светских повестей Марлинский, романтический лирик Бенедиктов и патриотический драматург Кукольник. С этими трескучими беллетристами 30-х гг. П., разумеется, было не по пути.

Если исключить немногих (Вяземского, В. Ф. Одоевского), то приходится признать, что П. писал в обстановке глубокого творческого одиночества. Это его однако не пугало:

с величайшим упорством он создавал произведения, которые на несколько десятилетий опережали запросы большинства читателей, высоко возвышаясь над уровнем современной ему литературы эпохи дворянской реакции. Он «никогда не тащился по пятам свой век увлекающего Гения, подбирая им оброненные колосья; он шел своей дорогой, один и независим» — эти заключительные строки заметки П. о Баратынском (1831, Поли. собр. сочин., т. VI, Гослитиздат, 1934, стр. 34) с полным правом могут быть применены ко всему творческому пути создателя «Бориса Годунова». Над этой грудой кривотолков и извращений одиноко возвышаются статьи В. Белинского [1843—1846], сыгравшие основополагающую роль для всего последующего понимания пушкинской поэзии. Огромная заслуга Белинского в деле изучения П. заключается прежде всего в том, что он решительно отбросил в своих статьях о нем эстетический метод критики, подойдя к П. в аспекте развития всей русской литературы. «Чем больше думали мы о П., тем глубже прозревали в живую связь его с прошедшим и настоящим русской литературы и убеждались, что писать о П. значит писать о целой русской литературе, ибо как прежние писатели русские объясняют П., так П. объясняет последовавших за ним писателей. Эта мысль столько истинна, сколько и утешительна; она показывает, что, несмотря на бедность нашей литературы, в ней есть жизненное движение и органическое развитие, следственно у нее есть история» (статья первая). Державин, Карамзин, Жуковский, Крылов и множество мелких писателей XVIII в. и начала XIX в. рассматривались Белинским как предшественники П. на пути к художественному реализму. Этот историзм, который был бы невозможен в годы его шеллингианства и полностью вытекал из его гегельянских убеждений начала 40-х гг., был первым и едва ли не самым важным достоинством статей Белинского, представлявших собою помимо зоркой критики П. еще и самую раннюю попытку историко-литературной оценки его творчества. Вторым важным достоинством этих статей была их социологичность. Разночинец, прямой предшественник революционных демократов 60-х гг., ранний идеолог революционного крестьянства, Белинский не мог не почувствовать в поэзии П. ее классового существа. «Личность поэта... везде является такою прекрасною, такою гуманною, но в то же время по преимуществу артистическою. Везде видите вы в нем человека, душою и телом принадлежащего к основному принципу, составляющему сущность изображаемого им класса; короче, везде видите русского помещика... Он нападает в этом классе на все, что противоречит гуманности, но принцип класса для него — вечная истина... И потому в самой сатире его так много любви, самое отрицание его так часто похоже на одобрение и на любование...» (статья девятая). Не все наследство П. Белинский принял одинаково: восторженно оценив основную массу произведений 20-х годов — «Онегина», «Нулина», южные поэмы, «Полтаву», лирику, «Арапа Петра Великого», «маленькие трагедии», — Белинский в то же самое время отверг «Бориса Годунова», в котором Пушкин, по его мнению, следовал реакционной указке Карамзина. Сравнительно сдержанным было его отношение к большинству произведений 30-х гг. — сказкам и особенно к «Капитанской дочке» и «Дубровскому», в которых Белинский почувствовал заостренный «пафос помещичьего принципа». Несмотря на недостаточность исторической перспективы, Белинский с исключительной прозорливостью предсказал значение П. для русской литературы: «...Он навсегда останется великим, образцовым мастером поэзии, учителем искусства. К особым свойствам его поэзии принадлежит ее способность развивать в людях чувство изящного и чувство гуманности, разумея под этим словом бесконечное уважение к достоинству человека как человека. Несмотря на генеалогические свои предрассудки, П. по самой натуре своей был существом любящим, симпатичным, готовым от полноты сердца протянуть руку каждому, кто казался ему,, человеком»... Придет время, когда он будет в России поэтом классическим..."

Критики 50-х гг. не сумели сохранить высокого уровня оценок Белинского, не сумели продолжить и углубить его воззрения на П. П. В. Анненков, А. В. Дружинин, С. С. Дудышкин, три виднейших критика этого десятилетия, представляли интересы дворянства, заинтересованного в ослаблении угрозы своему классу, идущей от более демократических групп. В противовес рев. демократам, поднявшим на щит Гоголя и натуральную школу, либеральная критика сделала попытку опереться на пушкинское наследство, чтобы всей колоссальной силой его авторитета поддержать падающую дворянскую эстетику. Восставая против «обличителей», ставивших литературу на службу общественной борьбе, эти критики славословили П., якобы освободившегося от докучливой «злобы дня» и ушедшего в исключительное служение идеалам «чистого искусства». «Теория артистическая, — писал напрель Дружинин, — проповедующая нам, что искусство служит и должно служить само себе целью, опирается на умозрения, по нашему убеждению, неопровержимые. Руководясь ею, поэт, подобно поэту, воспетому Пушкиным, признает себя созданным не для житейского волнения, но для молитв, сладких звуков и вдохновения. Твердо веруя, что интересы минуты скоро проходящи, что человечество, изменяясь непрестанно, не изменяется только в одних идеях вечной красоты, добра и правды, он в бескорыстном служении этим идеям видит свой вечный якорь. Песнь его не имеет в себе преднамеренной житейской морали и каких либо других выводов, применимых к выгодам его современников, она служит сама себе наградой, целью и значением...» (А. Дружинин, Сочин., т. VII, стр. 214; разрядка наша. — А. Ц.). На все лады восхваляя мнимую пушкинскую «отрешенность» от интересов «минуты», критики 50-х годов, разумеется, забывали о страстных поисках П. политического самоопределения, о силе воздействия его на потомство, о котором П. с

такой гордостью говорил в «Памятнике». Эти критики лишь прикрывались именем Белинского, в действительности делая шаг назад от него. Белинский подчеркивал в творчестве Пушкина моменты, выводившие его за границы крепостнической действительности, — они, наоборот, всячески стремились заключить не эта в тесные границы общедворянского «артистизма».

Реакционные тенденции этой борьбы за П. очевидны; они с особой резкостью сказались тремя десятилетиями позже — в одном из обзоров гр. Голенищева-Кутузова под красноречивым названием «Нашествие варваров на русскую литературу». «Варварами» Голенищев-Кутузов считал молодежь 60-х гг., толпу «людей чуждых всяких заветов и преданий». Отгораживаясь от натиска этих «нравственных антиподов просвещенных деятелей пушкинского времени и сороковых годов», дворянский критик отвечал на их «дикое требование от литературы вещественной пользы суровым словом правды:,, Подите прочь — какое дело поэту мирному до вас»» и т. д. (гр. А. Голенищев-Кутузов, Сочин., т. IV, СПб, 1914, стр. 415 и 426). Заканчивая такой патетической цитатой свой негодующий обзор, критик только делал логические выводы из того, что еще в 50-х годах высказали представители дворянской «эстетической» критики.

Совершенно противоположным было отношение к П. со стороны разночинцев. Если Дружинин и Анненков питали антипатию к обличающему и бичующему гоголевскому началу в литературе, то разночинцы, наоборот, высоко ценили автора «Ревизора» и «Мертвых душ» за сатирические тенденции его произведений. На Гоголе воспиталась вся литература 60-х гг., начиная с Щедрина и Некрасова и кончая малоизвестными фельетонистами «Искры». К П. у разночинцев отношение было гораздо более сдержанным. Это объяснялось прежде всего тем, что в творчестве П. гораздо приглушеннее, чем у Гоголя, звучали мотивы критики, обличения и протеста; на него гораздо труднее было опереться в борьбе за буржуазно-демократические интересы. 60-е годы были периодом развернутых классовых столкновений; участвовавшие в этой борьбе нуждались не в «гуманисте», а в обличителе. Этим объясняется сдержанность оценок, которые в эту пору давали П. виднейшие представители революционно-демократической критики. Признавая в П. исключительного мастера художественного слова, Добролюбов в то же время отмечал недоступность для него изображения народности, по просветительски объясняя это не глубокостью натуры П. и «недостатком прочного образования» («О степени участия народности в развитии русской литературы»). «Отсутствие определенного направления и серьезных убеждений» он считал важнейшим недостатком поэзии П.; «удивляясь» громадности поэтического таланта П., он сожалел о шаткости и смутности его убеждений, «не давших ему глубже всмотреться в окружающую его действительность и отразить в своих поэтических созданиях еще более важные и существенные стороны жизни, нежели какие он изображал» (ст. об альманахе М. Погодина «Утро», 1859). Достаточно сравнить самый тон этих оценок (не говоря уже о содержании) с тоном, каким Добролюбов говорил напрель о Гончарове или Островском, чтобы увидеть, что популярность П. у революционных разночинцев 60-х гг. была более чем ограниченной. Аналогичная Добролюбову точка зрения еще раньше была высказана Чернышевским. В своих «Очерках гоголевского периода русской литературы» он, как и Добролюбов, чтил Гоголя больше Пушкина за критику им действительности. Это в условиях 60-х гг. решало дело. Признавая высокие достоинства творчества Пушкина, в частности его «Евгения Онегина», Чернышевский все же исключительно Гоголю считал возможным приписать заслугу «прочного введения в русскую изящную литературу сатирического — или, как справедливее будет называть его, критического направления». Сатирическая, «критическая» литератуpa была для революционных демократов единственной имеющей актуальное значение, и, отрицая за П. право считаться ее родоначальником, они тем самым признавали за автором «Бориса Годунова» чисто историческое значение.

Ни Чернышевский ни Добролюбов однако не склонны были отрицать за творчеством П. его значения, хотя борьба с Пушкиным, которого поднимала на щит дворянская критика, стояла в порядке дня. Ее открыл Писарев — крупнейший представитель той радикальной мелкобуржуазной интеллигенции, к-рая в условиях 60-х гг. была особенно нигилистически настроена по отношению к старой помещичьей культуре. Двумя своими статьями — «Пушкин и Белинский» и «Лирика Пушкина», — помещенными в «Русском слове» [1865], Писарев повел решительную атаку против автора «Евгения Онегина». Отрицая за его произведениями какие бы то ни было художественные достоинства, намеренно устраняя в своем анализе творчества П. историческую перспективу, Писарев судил его с точки зрения тех требований, которые предъявлял «мыслящий пролетариат» 60-х гг., радикальная интеллигенция. В результате этого суда П. был вынесен обвинительный приговор: «в так называемом великом поэте я показал моим читателям легкомысленного версификатора, погруженного в созерцание мелких личных ощущений и совершенно неспособного анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы нашего века». Эта уничтожающая оценка сопровождалась у Писарева резкой критикой Белинского, сделавшегося, по его мнению, жертвой традиционного эстетического подхода.

Сдержанное или прямо отрицательное отношение к П. было характерно не для всех разночинцев той эпохи: кроме революционной и радикальной части мелкая буржуазия включала в себя и консервативную и даже реакционную часть. В противоположность крестьянским демократам эта группа разночинцев ориентировалась на сохранение старой помещичьей культуры в несколько подновленном виде, борясь лишь за ее насыщение

идеалами «народной правды». Идеологи этой части мелкой буржуазии, связавшей себя с дворянско-буржуазным порядком, чтили в П. именно эту его «народность», к-рую они в соответствии со своими воззрениями (но в полном противоречии с действительной идеологией П.) истолковывали как отказ от своего класса, как смирение перед идеалами «почвы». Эта трактовка нашла себе отражение в статьях о П., написанных одним из лидеров младославянофильской критики — Аполлоном Григорьевым. Он видел в произведениях П. «пока единственный полный очерк нашей народной личности». Из всех образов Пушкина Григорьеву всего дороже образ Белкина, в котором он усматривал отказ от кастового начала, возврат «на родную, его взрастившую почву» «народности».

Ап. Григорьев не сумел развернуть свою интерпретацию П.; это сделал за него Достоевский своею «Пушкинской речью» [1880]. Обозревая в ней творчество П., Достоевский подчеркнул как его основную тенденцию развенчание «гордого человека». «Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм (!), которого еще не было при Алеко, ходят с новой верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного». Сурово квалифицируя этих «бездомных скитальцев» как оторванных «от народа, от народной силы», Достоевский уже здесь обнаружил реакционный смысл своего подхода к Пушкину. Еще более подчеркнуто консервативные тенденции Достоевского выступили в следующей части его речи, где Достоевский атаковал Белинского. Спор коснулся Татьяны, на мольбы Онегина ответившей отказом («Я вас люблю... но я другому отдана и буду век ему верна»). «Вот истинная гордость женской добродетели, — писал Белинский. — «Но я другому отдана» — именно отдана, а не отдалась! Вечная верность — кому и в чем? Верность таким отношениям, которые составляют профанацию чувства и чистоты женственности, потому что некоторые отношения, не освящаемые любовью, в высшей степени безнравственны... Но у нас как-то все это клеится вместе: поэзия — и жизнь, любовь — и брак по расчету, жизнь сердцем — и строгое исполнение внешних обязанностей, внутренно ежечасно нарушаемых» (В. Г. Белинский, Полное собр. сочин., Гиз, 1926, т. XII, стр. 143). Для революционной идеологии Белинского было как нельзя более характерно утверждение свободы женского чувства, но для Достоевского, утверждавшего верность женщины патриархальным законам домашнего очага, такая проповедь эмансипации была неприемлема. «Кому же, чему же верна? — спрашивал он себя словами Белинского. — Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина... Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся... Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом, и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого?» В этом споре замечательно рельефно отразились две враждебных друг другу интерпретации творчества П. Призыв к смирению, который явился лейтмотивом речи Достоевского о П., был не только актом литературной оценки — возвращение к патриархальной народной правде, осуждение «бунта» вело к признанию существующей действительности. Проповедь Достоевского получила исключительный резонанс в кругах той буржуазной и мелкобуржуазной молодежи, которая в эпоху «диктатуры сердца» пересматривала свои увлечения, готовясь к возврату в реакционное лоно дворянского порядка (через год после произнесения Достоевским его речи произошли казнь Александра II народовольцами и вступление на престол Александра III).

Таковы были главнейшие из оценок П., которые давались наиболее влиятельными представителями русской критики прошлого века. Эти оценки различны. Интерпретация пушкинского творчества Белинским резко противоречила интерпретации его Надеждиным. Взгляд на П., брошенный Чернышевским, был глубоко не сходен со взглядом Писарева; глубокая пропасть разделяла Белинского от Анненкова.

Классовая идеология разделяла критиков П. на два лагеря. Одни подчеркивали общественные стороны и достоинства творчества П., другие изображали его как приверженца теории «чистого искусства», выключившего себя из общественной практики. Как бы ни решать вопрос о правоте тех или иных точек зрения, необходимо признать, что П. на всем протяжении прошлого века остался глубоко действенной фигурой, что на всем протяжении прошлого века проблема П. оставалась в центре внимания русской критики. Она сохранила свое значение и позднее: символисты объявили его своим, призывая искать в его творчестве глубокую, недоступную взору обыкновенного читателя «мудрость» (Мережковский, Гершензон с его «методом медленного чтения» П.); ранние футуристы призывали «сбросить П. с корабля современности», выразив тем самым характерный для мелкобуржуазной богемы нигилизм («Пощечина общественному вкусу»). Пушкина можно было принять или отвергнуть, но его немыслимо было игнорировать.

ПУШКИНСКОЕ МАСТЕРСТВО И СОВРЕМЕННОСТЬ. — Нет такой области человеческой истории, к-рая чужда была бы П. и к-рую он обошел бы в своем творчестве. Древний мир, Эллада, Рим и Египет (анакреонтическая лирика, «Египетские ночи»), средневековье (сцены из рыцарских времен — «Жил на свете рыцарь бедный», «Скупой рыцарь»), ранний Ренессанс («Пир во время чумы») входят в круг его творческого внимания так же свободно, как и различные периоды дворянского абсолютизма XVII, XVIII и XIX вв. П. интересуют не только все периоды истории человечества, но и различные грани географической расчлененности мира. В его произведениях находят себе изображение Италия («Анджело»), Испания («Каменный гость»), Германия («Сцена из Фауста», «Моцарт и Сальери»), Франция («Арап Петра Великого», «Андре Шенье»), славянские страны («Песни западных славян»), Восток («Подражания Корану») и т. д. Зарубежные страны представлены у Пушкина с такой широтой, с какой их не нарисовал до наших дней ни один другой русский писатель. С еще большим разнообразием воссозданы им явления русской истории, начиная от легендарной эпохи первых русских князей («Руслан и Людмила», «Вещий Олег», отрывки из ненаписанной поэмы «Вадим»), «Смутного времени» («Борис Годунов»), царствования Петра I («Полтава», «Арап Петра Великого»), пугачевщины («Капитанская дочка») и кончая его современностью. Обратимся ли мы к народам, населявшим Российскую империю (П. зарисовал среди них крымских татар и черкесов, цыган и яицких казаков), заинтересуемся ли мы ее классами и сословиями (в творчестве П. изображено боярство XVII в. и молодое дворянство — придворно-аристократическая среда, различные группы помещичьего класса, наконец — ремесленники, мелкие чиновники и крестьянство) — всюду мы найдем у Пушкина такую степень широты отражения действительности, которая не находит себе никаких сколько-нибудь приблизительных аналогий в русской литературе и которая ставит его на одно из первых мест мировой литературы.

За личностями мы постоянно видим у П. социальные группы. В «Борисе Годунове», «Капитанской дочке», «Дубровском» очерчены не только личные столкновения, но и социальные, политические антагонизмы. Самая личность всегда дается П. в ее классовой среде, в исторических («Родословная моего героя») и бытовых («Граф Нулин») связях. П. — детерминист, в его произведениях отражены объективные исторические процессы. «Капитанская дочка» дает нам исключительно богатые возможности для характеристики отношения дворянского общества конца XVIII в. и 30-х гг. XIX в. к пугачевщине, в «Евгении Онегине» с еще большей полнотой раскрывается бытие и психика различных групп дворянского общества 20-х гг. Каждым из своих образов П.. стремится запечатлеть типические процессы действительности. В «Кавказском пленнике» он, по его собственному признанию, «хотел изобразить равнодушие к жизни и ее наслаждениям, преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи XIX в.", в «Евгении Онегине» — пресыщение одной части дворянской молодежи жизнью, игру ее в разочарованность, романтическую восторженность другой ее части, цельность и силу тех, кто близок к почве, кого не испортил «свет», и т. д. Изображения П. типологичны: современная ему критика с полным правом могла утверждать, что Онегиных можно встретить на улицах Петербурга дюжинами (Булгарин), что это «знакомый человек, внутреннюю жизнь которого многие чувствовали, но без помощи Пушкина не могли объяснить» (Полевой), что «в этом портрете представлен целый класс людей» (Ив. Киреевский). Столетнее бытование произведений П. закрепило эту их типологичность — образы Онегина, Ленского, Татьяны, Ольги, станционного смотрителя, Савельича создали себе потомство, сделались признанными типами русской литературы.

Сформировавшееся сто лет тому назад мастерство П. сохраняет всю свою исключительную актуальность для литературы наших дней. Любая сторона этого мастерства, любая особенность пушкинского таланта может быть плодотворно освоена нами, может оказать значительную помощь современным писателям, высоко поднять их поэтическую технику, их творческую культуру. Какую бы область художественного мастерства мы ни взяли, мы сумеем многое использовать у автора «Евгения Онегина» для успешного строительства советской социалистической литературы.

Посмотрим например, как разрешается в его» произведениях проблема единого действия. Значение этой стороны писательского мастерства неоспоримо: без органического построения сюжета произведение теряет значительную долю своего эстетического эффекта. В сюжеторазвертывании у П. нет ничего лишнего, что задерживало бы действие, что отяжеляло бы его. Русло будущего сюжета намечается уже в эпиграфах, которые П. очень любил употреблять и подбором которых он внимательно занимался (эпиграф повести «Выстрел» — «Стрелялись мы»; «Капитанской дочки» — «Береги честь с молоду»; «Станционного смотрителя» — «Коллежский регистратор, почтовой станции диктатор» и пр.). Рассказ обычно начинается введением читателя в суть дела: в резком разрыве с традицией «отменно длинных» романов XVIII в. П. не терпел пространных экспозиций. Свой роман в стихах он начинает раздумьями героя и уже во второй строфе заявляет читателям: «Друзья Людмилы и Руслана! С героем моего романа, без предисловий, сей же час, позвольте познакомить вас». Лирические отступления от развития рассказа П. позволяет себе чрезвычайно охотно, но делает их он или в силу твердого художественного задания (биографические воспоминания или философские размышления автора в «Онегине») или в целях задержания действия и заинтриговывания читателя («Домик в Коломне»). Сжатость и краткость типичны для композиционного искусства П.; во имя их он выбрасывает из «Бориса Годунова» целую сцену, из «Онегина» — множество строф. Эта сжатость особенно ярко вырисовывается в «Медном всаднике», где все подчинено основной истории Евгения и где целый ряд упоминаемых персонажей (напрель его невеста) даже не введен в действие. Но своего предела единство и целеустремленность пушкинской сюжетики достигают в прозе: «Дубровский» порою кажется конспектом, «Капитанская дочка» на шести печатных листах вмещает такое огромное количество материала, которого Загоскину и Булгарину хватило бы на многотомный роман. В этом последнем большом произведении П. особенно заметно уменье сохранить основную линию действия, не отвлекаться в какие-либо экскурсы, столь естественные в исторической повести. Сюжетное мастерство особенно заметно в развязках: «Ищут романтической развязки, ищут необыкновенного, — писал Баратынский о читателях «Онегина», — и, разумеется, не находят». П. действительно избегает романтических развязок, и там, где его герои должны соединиться, он или ограничивается выразительной ремаркой (в «Мятели»: «Бурмин побледнел... и бросился, к ее ногам») или заявляет: «Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку» («Барышня-крестьянка»). Все это — единство, подчиненность второстепенных планов основной интриге, предельная сжатость повествования, реалистическая новизна развязок — обличает в П. опытного мастера, у которого можно и должно учиться сложному искусству сюжеторазвертывания.

Интересно отношение П. к описательным частям своих произведений — к портрету, к бытовым зарисовкам, к пейзажу. Автор «Капитанской дочки» беспощадно изгоняет все трафаретное и отяжеляющее легкий и быстрый ход сюжета. П. выбрасывает из портретов своих героинь ряд ненужных частностей (так, вычеркнуты напрель из рукописи слова о том, что у Татьяны были черные глаза). В резком разрыве с традицией классической и романтической прозы, но в полном согласии с требованиями реалистического правдоподобия его героини нередко наделяются ничем не выдающейся внешностью: такова капитанская дочка — «круглолицая, румяная с светло-русыми волосами, гладко зачесанными за ушами». В тех случаях, когда героиня привлекательна, Пушкин, не вдаваясь в описание ее внешности, коротко заявляет: «красота ее меня поразила» («Станционный смотритель») или «Красота ее была в полном цвете» («Дубровский»). Он не терпит шаблонных портретов, препятствующих индивидуализации образа. Портреты П. даются в действии: о Татьяне мы узнаем сначала, что она дика и молчалива, любит читать, в объяснении ее с няней говорится о распущенных власах и каплях слез; перед приездом Онегина она, томясь ожиданием, «с утра одета»; штрих за штрихом создается этот портрет, проясняющийся вместе с действием и вместе с ним изменяющийся (Татьяна в петербургском «свете»). Тем же принципам сжатости и динамики подчинен у П. и пейзаж: он никогда не носит самодовлеющего значения, всегда врастая в сюжет и эмоционально окрашивая действие. У П. преобладает осенний пейзаж («Станционный смотритель», «Нулин», «Дубровский», «Капитанская дочка»), образующий собою дождливый и грустный фон действия, по это характерно для реалиста, тяготеющего к обыденному, типическому и в природе. П. далек от предпочтения какого-либо времени года: в «Онегине» действие происходит в различные месяцы, всякий раз глубоко соответствуя переживаниям героев (начало романа — летом, «задумчивая лень» Онегина — осенью, сны Татьяны и смерть Ленского — зимой, возникновение у Онегина страсти к Татьяне — весной: «весна живит его»). Повествуя, П. часто прибегает к бытовым зарисовкам, но он всегда придает им исключительно сжатую форму (комната станционного смотрителя с гравюрами о блудном сыне, имеющими, как впоследствии обнаружится, отношение к фабуле; пронизанный пулей портрет в повести «Выстрел» и т. д.). Лишь тогда, когда это требуется интересами целого и допускается жанром, П. рисует широкую бытовую картину, поражающую своею живостью.

В предельной сжатости и выразительности бытовых характеристик П. проявляет высочайшее мастерство; вспомним хотя бы Нулина, возвращающегося из Парижа: «где промотал он в вихре моды свои грядущие доходы» — две строки, во весь рост рисующие одну из причин дворянского упадка.

Одной из самых актуальных задач современного литературного процесса является выработка языка, который совмещал бы в себе литературность с гибкостью, который был бы «народным», но вместе с тем и обработанным и отточенным. Как разрешил эту дилемму творец современного литературного языка — П.? Он вел ожесточенную борьбу с языковыми трафаретами классицизма, полными «смешной надутости» и «странного, нечеловеческого способа изъяснения». Иронизируя над классиками, он впоследствии обрушился и на выспреннюю фразеологию романтиков (ср. напрель пародирование в шестой главе «Онегина» метафорического языка Ленского: «Он мыслит: будет ей спаситель; Не потерплю, чтоб развратитель Огнем и вздохов и похвал Младое сердце искушал; Чтоб червь презренный, ядовитый Точил лилеи стебелек; Чтобы двух утренний цветок Увял еще полураскрытый. Все это значило, друзья: С приятелем стреляюсь я»). Критикуя выспренность романтиков и «смешную надутость» классиков, П., как никто, чувствовал необходимость языковой реформы. «Не должно мешать свободе нашего богатого и прекрасного языка», заявляет он в одном из примечаний к пятой главе «Онегина», и это замечание является программным. П. считает прежде всего необходимым обратиться к народному языку; вслед за Карамзиным он обращается «к живым источникам народного слова». «Разговорный язык простого народа достоин также глубочайших исследований». В «Руслане и Людмиле», столь возмутившем критиков своею «тривиальностью», в «Борисе Годунове», полном грубых и даже площадных слов, в сказках П. является практиком нового языка — живого, гибкого, близкого к разговорному. Правда, П. не изгоняет из своего языка иностр. элементы: в «Онегине» мы в изобилии встретим слова и английские (vulgar), и итальянские («е sempre bene»), и особенно французские («du comme il faut — Шишков, прости, не знаю, как перевести»). Эти слова живут в языке П. потому, что они живут в языке его класса, но они никогда не определяют существа пушкинского языка. До какой степени лозунг обращения к живым источникам народного слова был плодотворным, лучше всего доказывается тем, что произведения П. читаются через столетие после его смерти так же легко, как и в его время. Более того — множество пушкинских слов сделались крылатыми, вошли в поговорки. Таковы напрель выражения и афоризмы «Бориса Годунова»: «Еще одно, последнее сказанье», «О, тяжела ты шапка Мономаха», «Лукавый царедворец»; в «Евгении Онегине»: « Блажен, кто с молоду был молод», «Любви все возрасты покорны» и т. д. У П. должно учиться его уменью говорить на языке своего класса, непрерывно расширяя границы этого языка, непрерывно обогащая его все новыми и новыми источниками живой речи. От языка П. обратимся к его стиху. Важность его в системе пушкинского стиля несомненна, поскольку более чем три четверти пушкинского текста облечено в стихотворную форму. Автор «Онегина» не был реформатором русского стихосложения (здесь он следовал за Ломоносовым, Державиным, Карамзиным и Жуковским); несмотря на это, его роль в развитии русского стиха велика и почетна. П. наделяет свой стих предельной гибкостью. Он придает ему величавую торжественность в «Борисе Годунове», энергию в «Медном всаднике», живость в «Евгении Онегине». Граница между прозой и поэзией почти уничтожается, и стих П. оказывается способным передавать все интонации обыденной житейской речи:

"«А что возьмешь?» — спросила, обратясь,
Старуха — «Все, что будет вам угодно»,
Сказала та смиренно и свободно.
Вдове понравился ее ответ.
— «А как зовут?» — «А Маврой». — «Ну, Мавруша,
Живи у нас; ты молода, мой свет;
Гоняй мужчин»» («Домик в Коломне»).

Припомним ритмические эффекты пушкинского стиха: звукопись в стихотворении «Обвал», где «щ», «р» и «л» как бы воспроизводят шум Терека и грохот падающей лавины («Дробясь о мрачные скалы, шумят и пенятся валы... Вдруг истощась и присмирев, о Терек, ты прервал свой рев» и т. д.), в «Онегине», где П. тем же искусным подбором звуков живо рисует ритмы вальса, мазурки и трепака. Припомним замечательный enjambement третьей главы этого романа:

«Вдруг топот!.. Кровь ее застыла.
Вот ближе! Скачут... И на двор
Евгений! «Ах!» и легче тени
Татьяна прыг в другие сени,
С крыльца на двор, и прямо в сад,
Летит, летит; взглянуть назад
Не смеет; мигом обежала
Куртины, мостики, лужок,
Аллею к озеру, лесок,
Кусты сирень переломала,
По цветникам летя к ручью,
И задыхаясь, на скамью
Упала..."

Самый ритм этого отрывка не меньше, чем заключенные в нем слова, говорит о возбуждении Татьяны: начальные enjambements усугубляют картину тревоги, перечисление этапов ее пути действует, как нагнетанье; и все разрешается блистательным переносом слова «упала», падающим в следующую строфу подобно изнемогающей Татьяне, падающей на скамью. Замечательнее всего здесь то, что П. употребляет этот прием попутно, ничуть не задерживаясь на нем, никак его не подчеркивая: величайшее мастерство стиха никогда не становится у него бездушным версификаторством — оно всегда служит общим установкам его художественного реализма.

Таковы разнообразнейшие стороны пушкинского стиля. Образы, сюжеторазвертывание, пейзажи и бытопись, язык, стих — во всех этих областях проявляются те высоты пушкинского мастерства, на которых есть чему поучиться писателям наших дней. Психологическая глубина образа, уменье наделить его типическим содержанием, живость бытовых зарисовок, целеустремленность действия, разговорная литературность языка — все эти особенности мастерства П., если творчески ими пользоваться, могут в гигантской степени поднять уровень художественности советской литературы. В этом смысле форма пушкинского творчества так же актуальна, как и его содержание.

Нам остается отметить еще одну особенность П., на основе которой выросло все его поэтическое мастерство, — сказать о его высочайшей культуре писательского труда. Нет нужды доказывать исключительную актуальность этой стороны пушкинского таланта для наших дней, когда в литературу пришли тысячи новых писателей, перед которыми во весь рост встает задача овладения техникой литературного труда в широком смысле этого слова. У П. можно многому поучиться в этой области. В стихотворениях «Поэт» и «Чернь» П. говорил о «священной жертве», которую поэт «приносит Аполлону», о внезапном и «беззаконном» вдохновении, осеняющем его. Эта фразеология была данью мифологической традиции — в действительности в творческом процессе П. наряду с вдохновением в огромной мере участвовал упорный и методический труд. Следует прежде всего отметить, что П. понимал по-своему и термин «вдохновение». «Вдохновение, — говорил он, — есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии». Интуицию П. неизменно подчинял контролю «спокойствия», «необходимого условия прекрасного», контролю постоянного творческого труда. Своим гениальным «Борисом Годуновым» П. недаром гордился, как «плодом постоянного труда, добросовестных изучений». «В наше время главный недостаток, отзывающийся во всех почти ученых произведениях, есть отсутствие труда. Редко случается критике указывать на плоды долгих изучений и терпеливых разысканий». Наоборот, Карамзин уединился в «ученый кабинет во время самых лестных успехов» и «посвятил целых двадцать лет жизни безмолвным и неутомимым трудам». Гнедич посвятил «Илиаде» «лучшие годы жизни». Погодин написал трагедию, «предавшись независимому вдохновению, уединясь в своем труде». «Шаховской никогда не хотел учиться своему искусству и стал посредственный стихотворец», отмечал П. еще пятнадцатилетним мальчиком. «Неужели тебя пленяет ежемесячная слава, — писал он позднее Вяземскому, — предприми постоянный труд».

Никакой другой русский писатель прошлого не говорил с такой радостью и настойчивостью о необходимости творческого труда, как П., и эти его указания получают в нашу эпоху самый сочувственный отзвук. П. не только говорил о труде — он неизменно следовал собственным указаниям. Перед тем как написать произведение, он долго вынашивал его в своем творческом сознании. В основе его творческой работы лежали, во-первых, наблюдения над современной ему действительностью, во-вторых, творческие поездки и путешествия и, в-третьих, — чтение. Каждый из этих источников писательских впечатлений П. умел использовать всесторонне. Его «Евгений Онегин» вырос из наблюдений над современным П. дворянским обществ ом, светским и усадебным, а в основу образов его «романа в стихах» легли реальные лица, окружавшие П., черты которых существенно определили собою характер образов (творчески преображенные черты Кюхельбекера в Ленском, Анны и Евпраксии Вульф — в сестрах Лариных, Арины Родионовны — в няне Татьяны и т. д.). В основу фабулы «Графа Нулина» положено действительное происшествие, имевшее место с одним из друзей П.; о «Братьях разбойниках» Пушкин- признавался, что «истинное происшествие» подало ему «повод написать этот отрывок»; собственные жизненные впечатления легли в основу множества его лирических стихотворений и т. д. Но одни наблюдения, как бы они ни были постоянны (а П. их вел и в лицее, и на юге, и в Михайловском, и в Тригорском, и в петербургских салонах), не могли дать П. всего необходимого материала, и П. едет за ним на место будущего своего романа. Такова напрель его поездка в Оренбург, сопровождавшаяся собиранием сведений о Пугачеве от его уцелевших современников — престарелых свидетелей казацко-крестьянского движения. Но и этих творческих поездок для П. было недостаточно — запас жизненных впечатлений умножался у него чтением: «чтение — лучшее учение», говорил он. Письма его к друзьям полны просьб прислать ему нужные для его работы книги и документы. Написанию «Бориса Годунова» предшествует долгая работа над русскими летописями; для «Дубровского» используется подлинное определение суда над бедным помещиком, присланное по его просьбе одним из его знакомых; для «Капитанской дочки» Пушкин изучал архив Пугачева и, найдя в нем много материала, прежде чем писать историческую повесть, создал историческое исследование («История Пугачева», которую по указанию Николая I пришлось назвать «Историей Пугачевского бунта»). Замечательно, что П. далеко не ограничивался чтением книг по специальности: получив в лицее сравнительно слабое образование, он деятельно углублял его. История, политическая экономия, филология — любимейшие науки П., и он недаром требовал изучения в кадетских корпусах Сэя и Сисмонди, а от писателя ждал «государственных мыслей историка». Филологическое образование П. лучше всего проявилось в его замечаниях о «Слове о полку Игореве» или в заметках о драме, содержащих замечательные и до сего времени не оцененные соображения о развитии и социальных корнях западно-европейской драматургии. Всеобъемлющему гению П. было тесно в условиях крепостнической монархии. «Я думаю пуститься в политическую прозу», заявлял он в 30-х гг. друзьям. Этого П. не дали сделать, но статьи его против Полевого и Булгарина обличают в нем не только искусного критика, но и страстного политического мыслителя и памфлетиста.

Необходимый материал чтения, наблюдений и жизненных встреч нужно было как-то организовать перед тем, как вылить его в произведении. Эту роль выполняют планы и программы, которые П. составлял к каждому значительному своему произведению (до нас дошли планы к «Онегину», «Полтаве», «Дубровскому», «Капитанской дочке», дающие возможность проследить рост пушкинского замысла). «Анализ его планов высоко поучителен. Он показывает, какую огромную предварительную работу должен проделать даже первоклассный художник — художник, умеющий создать «Полтаву» в три недели, — прежде чем приступить к произведению. От стремительно написанного «Дубровского» нам известны два плана и три оглавления плана отдельных эпизодов, от «Романа на водах» — три основные плана и четыре развивающих детали, не менее пяти планов от «Русского Пелама», не менее шести от «Капитанской дочки», не менее шести и от,, Арапа»... Разбирая их шаг за шагом, заглядываешь в лабораторию учителя, учащего предусмотрительному, экономящему силы мастерству» (Д. Якубович, Работа П. над художественной прозой, Сб. «Работа классиков над прозой», Л., 1929, стр. 29). Но творческий процесс П. не заканчивается написанием произведения — взыскательный художник беспощадно выбрасывает из него все, что отяжеляет действие, все, чего не требует логика сюжета, все, что его не удовлетворяет в художественном отношении (вспомним например массу выброшенных строф «Онегина»). Еще более упорна производимая П. стилистическая правка, где он с величайшей настойчивостью боролся за максимальную выразительность и полновесность.

«Сей Грандисон был славный франт,
Екатерининский сержант»

читаем мы в одной из рукописей «Онегина» об этом, даже не участвующем в действии романа, но характеризующем прошлое Лариной человеке. Казалось бы достаточно, но П. уточняет свою характеристику:

«Сей Грандисон был славный франт,
Игрок и гвардии сержант».

В характеристике (состоящей из двух строк!) добавлены всего два слова, но они углубляют образ добавочными чертами и в известной мере меняют его, ибо «сержант гвардии» был в ту пору далеко не простым сержантом. Через все рукописи «Онегина», как и других произведений П., проходит эта неустанная борьба за то, чтобы выразить мысль более четко, чтобы придать ей более острую афористическую или парадоксальную форму. В первоначальных набросках 24-й строфы второй главы читаем: «вкуса очень, очень мало у нас и в платьях, и в домах, и на крестинах и в стихах». П. это сопоставление не удовлетворяет; он меняет несколько вариантов, пока стих не начинает звучать эпиграммически: «признаться, вкуса очень мало у нас и в наших именах (не говорим уж о стихах)". Замечательным показателем того, с каким упорством П. работал над каждой самой мельчайшей деталью текста, может служить правка им двух стихов «Странствия Онегина»: поэт любит

"... с ведром через полянку
К ручью бегущую крестьянку».

Это его однако не удовлетворяет, и он изменяет эпитет: «Да через светлую полянку вдали бегущую крестьянку». Но образ этот вероятно кажется ему излишне поэтическим. П. его отбрасывает и пишет:

«За нивой дымные овины
Да стройных прачек у плотины»,

но и за этим вариантом последует: «часовню, дымные овины, веселых прачек у плотины». Однако и новый образ не удовлетворяет, и Пушкин набрасывает:

«На небе серенькие тучки,
Детей.......кучки».

Подыскивая эпитет к «кучкам», он снова отбрасывает второй стих, и рождается окончательный вариант:

«На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи..."

Стихи готовы, но, прежде чем достичь этого, П. должен был отбросить пять неудовлетворивших его вариантов. И это в совершенно рядовом месте поэмы, в работе над обычной деталью, не несущей никакой особой смысловой нагрузки!

Таковы отдельные подробности работы П. над своими произведениями. На всех стадиях ее он является художником, умеющим управлять своим вдохновением и путем сочетания интуиции с неустанным трудом создавать шедевры. Так работал он, имея все основания назвать себя взыскательным художником. На его взыскательности к себе могут и должны поучиться все те современные писатели, которые пишут безо всякого предварительного изучения действительности, которые не работают над своим образовательным уровнем. Пример П. суров и убедителен — он говорит о необходимости овладения мастерством, о высотах культуры, которые нужно уметь завоевывать упорным творческим трудом.

Мы не исчерпали, разумеется, всей темы, поставленной нами в этой последней части статьи. Но и из сказанного с неизбежностью следует вывод: у П. есть чему поучиться и широчайшей массе читателей наших дней и работникам советской литературы. Пролетариату глубоко чужд мелкобуржуазный нигилизм, отрицающий значение культурных ценностей прошлого, ему в не меньшей степени чужд и вульгарный историзм, замыкающий великого писателя в узких границах его эпохи и его класса. Являясь законным наследником всех ценностей досоциалистической культуры, пролетариат наследует творчество Пушкина, занимающее среди этих ценностей одно из важнейших, центральнейших мест. В лице П. мы чтим не только замечательнейшего представителя дворянского периода русской литературы, но и величайшего художника, творчество которого оказывало на всем протяжении последнего столетия непрерывное и глубоко плодотворное воздействие на всю русскую литературу. Оно должно оказывать его и в дальнейшем как глубиною своего содержания, так и непревзойденным мастерством своей формы. Произведения П. продолжают жить вместе с нами, они нужны нашей социалистической культуре и нуждаются поэтому в самом внимательном, дифференцированном и любовном изучении его марксистско-ленинским Литературоведением.

ПУШКИНОВЕДЕНИЕ — изучение творчества Пушкина. В пушкиноведении могут быть намечены следующие разделы, по которым в основном идет работа пушкинистов: 1. Текстология — собрание, описание и изучение текстов П.. автографов и списков, черновиков, вариантов и т. п. Задача текстологов — дать исчерпывающе полно подлинные пушкинские тексты. 2. Биография — изучение жизни П. в ее социально-политическом и бытовом окружении, связях и воздействиях. 3. Изучение его произведений — анализ их идеологического и политического содержания, их значения, истории создания, связи с фактами общественно-историческими и историко-литературными (проблемы влияний, традиции), наконец изучение художественного мастерства П. Все выше указанные разделы и входящие в них проблемы являются вспомогательным средством для достижения основной цели — изучения историч. роли пушкинского творчества и значения П. как одного из крупнейших писателей прошлого. Таков в настоящее время объем понятия «пушкиноведение», насчитывающего десятки тысяч научно-исследовательских и критических работ.

Основы пушкиноведения были заложены в первые десятилетия после смерти П. Гениальные статьи Белинского подняли проблему пушкиноведения в ее социальной и историко-литературной сложности и глубине на такую высоту, какая была не по силам ближайшим поколениям критиков. Ни памфлетно-острые статьи Писарева, стремившегося развенчать значение П., ни «пророческая» речь Достоевского, утверждающая национальное значение П., не имели для пушкиноведения того значения, как статьи Белинского. В эпоху Белинского — Достоевского началась и кропотливая работа текстологов и фактографов, собиравших памятники жизни и творчества поэта. Главная масса публикаций, увеличивавшаяся с каждым годом и достигшая максимума в 1880 (год открытия памятника Пушкину в Москве), должна быть отнесена к биографическим сведениям (часто анекдотичным, недостоверным) и значительно меньшая доля их касается творчества. Среди этого потока публикаций надо отметить следующие имена и работы первых пушкинистов: П. А. Плетнева, друга Пушкина, написавшего его первую, очень краткую и бледную вследствие цензурных стеснений биографию и принимавшего ближайшее участие в посмертном (крайне несовершенном) издании его сочинений; П. И. Бартенева, напечатавшего в 1853 работу «Род и детство Пушкина» и публиковавшего также «Материалы» для позднейших этапов его биографии («Пушкин в южной России», 1862). Бартенев сыграл большую роль в пушкиноведении этого периода как издатель «Русского архива», на страницах которого он много лет публиковал различные архивные материалы, касающиеся П. Еще большее значение для пушкиноведения имел П. В. Анненков, редактор вышедшего в 1855 собрания сочинений Пушкина, автор его биографии, написанной на основании изучения первоисточников, и автор более позднего труда «Пушкин в Александровскую эпоху». Из пушкинистов этого же периода следует отметить еще В. П. Гаевского, автора работы о Пушкине в лицее [1863]; M. H. Лонгинова, автора работы «Пушкин в Одессе» [1859] и ряда других публикаций; Я. К. Грота, бывшего лицеиста и редактора изданий сочинений Пушкина; Г. Н. Геннади [1859—1860] и П. А. Ефремова [1880—1881]. При всем несовершенстве текстологической и комментаторской работы первых пушкинистов, объясняющемся неразработанностью принципов научного издания текстов, при всей связанности их исследовательской работы — цензурой и идеологическими предпосылками (резкий консерватизм Бартенева, либерализм Анненкова и т. д.) — первый период, период первоначального накопления фактов, постановки проблем, имел большое значение для всей позднейшей истории пушкиноведения.

В два последние десятилетия XIX века и в два первые XX в. продолжали расти и множиться публикации фактических данных и мелочных исследований, связанных с именем Пушкина. Эти публикации перестали рассматриваться как «материалы» для будущего обобщенного труда (такая установка была и у Бартенева и у Анненкова), а стали самоцелью для пушкинистов. Отсутствие интереса к широким проблемам, социально-историческим и историко-литературным, отсутствие обобщающих трудов и, наоборот, повышенный интерес к мелочам жизни и творчества поэта — таков характер второго периода пушкиноведения, который подходит конечной гранью к годам революции. Для этого периода показательны следующие факты: начатое в 1899 академическое издание сочинений Пушкина за 17 лет дало из задуманных 12 тт. всего пять томов, в которых тексты Пушкина совершенно тонут в обширнейших комментариях, сделанных специалистами-пушкинистами Л. H. Mайковым, В. Е. Якушкиным, П. О. Морозовым. В 1907—1915 под ред. С. А. Венгерова вышло издание сочинений Пушкина в 6 тт. (издание Брокгауза-Ефрона), в котором также имеются обширнейшие комментарии и специальные статьи. Атомизирование Пушкина и отсутствие обобщающего начала в этом издании получило особенно яркое выявление. Единственный большой синтетический труд, вышедший в это время, — книга В. В. Сиповского «Пушкин, жизнь и творчество» [1907] — оказался явно неудовлетворительным, т. к. при чрезвычайной эклектичности метода работы автор не сумел овладеть богатым фактическим материалом, собранным к этому времени. Большой и заслуженный интерес у пушкинистов вызвала канва жизни и творчества поэта («Труды и дни Пушкина», изд. в 1910). Автор этого труда Н. О. Лернер может быть назван как наиболее типичный представитель этого периода пушкиноведения. Его перу принадлежит множество архивных публикаций, частных исследований и разысканий, связанных с жизнью и творчеством П. Не менее характерной фигурой для этой поры является Б. Л. Модзалевский, энергичный создатель «Пушкинского дома», хранилища архивных, иконографических и иных материалов историко-литературного порядка и воспитатель целой плеяды молодых пушкинистов-текстологов, архивистов и комментаторов. Отметим еще один факт, характерный для П. первых десятилетий XX века — обилие сборников, объединяющих многочисленные мелкие исследования о Пушкине. Организуется специальное повременное издание Комиссии для изд. сочинений Пушкина при Отделении русского яз. и словесности Академии наук, объединяющее материалы и частные исследования — «Пушкин и его современники» (до революции вышло 28 выпусков).

Если пушкиноведы-исследователи дореволюционной поры не шли далее текстологич. и узко-специальных исследований, пушкинисты-критики этого времени игнорировали вовсе историческое бытие Пушкина и создавали его образ по своему «образу и подобию», с чертами мистика, индивидуалиста, эстета начала XX в. Критики-символисты связывали с Пушкиным историю символизма. Мережковский, Минский, Бальмонт, Айхенвальд, В. Брюсов, Вяч. Иванове разными вариациями говорили о Пушкине как мыслителе-мудреце, которого «бездонные глубины» духа подлежат интуитивному проникновению критиков. Особое место в этом лагере интуитивной критики занимал М. О. Гершензон. Знаток пушкинской эпохи, текстологического и биографического материала, он дал в своих статьях немало ценных комментариев к произведениям П., преимущественно вскрывая автобиографические факты и личные настроения в его творчестве. Но т. к. научные изыскания Гершензона определялись «интуитивным» подходом к П., то его работы отличаются исключительной субъективностью и выходят за пределы научного пушкиноведения («Мудрость Пушкина», М., 1919, «Гольфстрем», 1922).

После революции в области пушкиноведения продолжала работать школа архивистов-текстологов и фактографов. Многолетние биографич. изыскания нашли своеобразный итог в работе В. В. Вересаева («Пушкин в жизни», 1926—1927), сыгравшей большую роль в деле популяризации живого образа поэта и мемуарных сведений о нем, до этой поры известных одним специалистам. Исключительно ценные работы в плане изучения биографии Пушкина дал П. Е. Щеголев, капитально переработавший свою старую работу «Дуэль и смерть Пушкина» (изд. 1, 1916, изд. 2, 1922, изд. 3, 1928) и «Пушкин и мужики» [1928]. Проблемы, поставленные в его книгах, — взаимоотношения Пушкина и правительственных кругов эпохи Николая I и экономика быта Пушкина — резко порывают с традициями прежних биографов Пушкина и подводят к созданию научной биографии поэта. Вместе с тем в пореволюционной научной литературе повысился интерес к проблемам стиля и языка произведений Пушкина. В этой области надо отметить работу В. М. Жирмунского («Байрон и Пушкин», 1924), не лишенную многих интересных материалов и наблюдений, несмотря на общий ее формалистический характер.

Переверзианская школа, исходя из меньшевистского понимания природы литературы и исторического процесса, стремилась втиснуть образ и творчество Пушкина в узкие рамки идеологии вымирающей феодальной аристократии, игнорируя диалектику развития творчества Пушкина и объективный смысл его творчества, искажая и обедняя его значение в истории русской литературы.

Ряд работ, посвященных по преимуществу вопросу о классовой сущности творчества Пушкина, дал Д. Д. Благой («Классовое самосознание Пушкина», 1927, «Социология творчества Пушкина», изд. 1, 1929, изд. 2, 1931, «Три века», 1933, «Развитие реализма в творчестве Пушкина», «Литературная учеба», 1935,1). Творчество Пушкина им рассматривается как отражение перехода русского дворянства от XVIII в. к XIX в., от феодально-дворянского мира к новым буржуазным отношениям. Противоречия между «стариной» и «новизной» в личном бытии П., по Благому, сказались, с одной стороны, в осознании им себя «шестисотлетним дворянином», а с другой — вживанием его в качестве профессионала-писателя в мир буржуазных отношений. Неправильная оценка роли профессионализации в эволюции пушкинского творчества, излишнее доверие к личным высказываниям П. о себе при объяснении идейно-исторического смысла его мировоззренческой концепции в известной мере ослабляют убедительность высказываний Благого. Не вполне правильно рассматривает он и социальный смысл декабрьского восстания. Ценной стороной работы Благого является его внимание к художественной стороне произведений П. и синтетическое, обобщающее раскрытие его творчества в его противоречиях. А. В. Луначарский в последней статье о Пушкине (Собр. сочин. Пушкина, изд. ГИХЛ, т. I, изд. 1, 1930, изд. 2, 1934, вступительная статья) видит в творчестве Пушкина «героический порыв уйти из объятий умирающего класса к новому классу, как ни неясен он был еще и по составу и по путям своим». Но в отличие от Благого ст. Луначарского свободна от узкобиографической трактовки пушкинского творчества. Объяснение творчества Пушкина развитием дворянства, идущего по линии буржуазного перерождения, в настоящее время можно считать общепризнанным [см. напрель ст. Гельфанда («Литература и марксизм», 1930, No 4—5), Храпченко («Литературная учеба», 1934, IV, V), Цейтлина, Бернштейн («Литературное наследство», Пушкинский сб., 1935) и др.].

В настоящее время в связи с приближающейся столетней годовщиной смерти Пушкина среди пушкиноведов началось явное оживление. Готовится академическое издание его сочинений и описание его рукописей, над которым работают текстологи-комментаторы М. А. Цявловский, Б. М. Томашевский, Ю. Г. Оксман, С. М. Бонди, Г. О. Винокур и др., подготовляется биография и ряд других работ. Образована специальная комиссия для подготовки юбилея, в которую вместе с пушкиноведами входят члены правительства. Проводится ряд мероприятий, которые должны вывести изучение Пушкина из замкнутого круга специалистов в широкую общественность и сделать его достоянием народных масс. Наряду с изданием произведений Пушкина, с его распространением важнейшей задачей является оценка пушкинского творчества, его художественных достоинств марксистско-ленинской литературной критикой, дальнейшее уяснение его исторической роли и его значения для нашей социалистической Действительности.

Библиография: I. Издания. Прижизненные: Руслан и Людмила, СПб, 1820, и СПб, 1828; Кавказский пленник, СПб, 1822, СПб, 1824, и СПб, 1828; Бахчисарайский фонтан, М., 1824, СПб, 1827, и СПб, 1830; Евгений Онегин, гл. I — СПб, 1825, СПб, 1829; гл. II — М., 1826, и СПб, 1830; гл. III — СПб, 1827; гл. IV и V — СПб, 1828; гл. VI — СПб, 1828; гл. VII — СПб, 1830; гл. VIII — СПб, 1832; Евгений Онегин — полностью, СПб, 1833, и СПб, 1837; Стихотворения Александра Пушкина, СПб, 1826; Стихотворения: 1 ч., СПб, 1829; 2 ч., СПб, 1829; 3 ч., СПб, 1832; 4 ч., СПб, 1835; Цыганы, М., 1827; Братья разбойники, М., 1827 (два изд.); Граф Нулин, СПб, 1827; Полтава, СПб, 1829; Борис Годунов, СПб, 1831; Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изд. А. П., СПб, 1831; Повести, изд. Александром Пушкиным, СПб, 1834; История Пугачевского бунта, ч. 1, СПб, 1834; ч. 2, СПб, 1834; Поэмы и повести Александра Пушкина, ч. 1, СПб, 1835; ч. 2, СПб, 1835; «Современник», литературный журнал, изд. А. Пушкиным, СПб, 1836 (четыре тома). Посмертные изд.: Сочин. Пушкина, 8 тт., СПб, 1838, и 3 тт. дополнит., СПб, 1841 (при участии Жуковского, Плетнева и др.); изд. П. В. Анненкова, 6 тт., СПб, 1855, и 7-й т., СПб, 1857; изд. Я. А. Исакова, под ред. Г. Геннади, 6 тт., СПб, 1859—1860; Тоже, изд. 2, 6 тт., СПб, 1869—1871; Стихотворения Пушкина, не вошедшие в последнее собрание его сочинений, Берлин, 1861, и изд. 2, Berlin, 1870; изд. Я. А. Исакова, под ред. П. Ефремова, 6 тт.: I — IV — СПб, 1880; V — СПб, 1881; VI — СПб, 1878; изд. Ф. И. Анского, под ред. П. Ефремова, 7 тт., М., 1882, изд. Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым, под ред. П. Морозова, 7 тт., СПб, 1887 (так наз. «Литературного фонда»); изд. В. В. Комарова, под ред. П. Ефремова, 7 тт., СПб, 1887; изд. Л. Поливанова для семьи и школы, 5 тт., М., 1887—1888; Сочинения, изд. имп. Академии наук, т. I. Лирические стихотворения (1812—1817), под ред. Л. Майкова, СПб, 1899, изд. 2, СПб, 1900; т. II. Лирические стихотворения (1818—1820). Руслан и Людмила. Кавказский пленник (под ред. В. Якушкина), СПб, 1905; т. III. Лирические стихотворения (1821—1824). Братья-разбойники. Отрывки из поэмы. Бахчисарайский фонтан. Цыганы (под ред. В. Якушкина и П. Морозова), СПб, 1912; т. IV. Лирические стихотворения (1825—1827). Жених. Борис Годунов. Граф Нулин. Сцены из Фауста (под ред. П. Морозова), П., 1916; т. IX. Историко-литературные, критические, публицистические и полемические статьи и заметки (под ред. Н. Козьмина), Л., 1928—1929 (ч. 1 и 2); т. XI. История Пугачевского бунта (под ред. В. Якушкина и Н. Фирсова), П., 1914; Переписка Пушкина, изд. Академии наук, в 3 тт., под ред. В. Саитова: т. I (1815—1826) — СПб, 1906; т. II (1827—1832) — СПб, 1908; т. III (1833—1837) — СПб, 1911; Сочинения и письма, под ред. П. О. Морозова, изд. т-ва «Просвещение», в 8 тт.: тт. I, II, III — СПб, 1903; тт. IV, V, VI — СПб, 1904; т. VII — СПб, 1905; т. VIII — СПб, 1906; Сочинения под ред. П. А. Ефремова, изд. А. С. Суворина, в 8 тт.: т. I — VII — СПб, 1903; т. VIII — СПб, 1905; [Собр. сочин.], под ред. С. А. Венгерова, изд. Брокгауза-Ефрона («Библиотека великих писателей»), в 6 тт. со множеств. иллюстраций, СПб, т. 1—1907; т. II—1908; т. III—1909; т. IV—1910; т. V—1911; т. VI — П., 1915. Советские издания: Полное собр. сочин., со сводом вариантов, т. I, ч. 1. Лирика, под ред В. Брюсова, М., 1920; Серия изд. отдельн. произведений Пушкина (поэмы, драмы, сказки, повести), «Дешевая библиотека», Госиздат, 1919—1920; Гавриилиада, под ред. В. Брюсова, М., 1918; Стихотворения, под ред. М. Гофмана, Чернигов, 1919; Евгений Онегин, под ред. М. Гофмана, П., 1920; Домик в Коломне, под ред. М. Гофмана, П., 1919; Гавриилиада, под ред. Б. Томашевского, П., 1922; «Неизданный Пушкин». Собрание А. Ф. Онегина, Труды Пушкинского дома Академии наук, П., 1922; Серия изд. отд. произвед. Пушкина, под ред. Б. Томашевского и К. Халабаева, Госиздат, 1923; Сочинения (в одном томе), под ред. Б. Томашевского и К. Халабаева, Гиз, Л., 1924, изд. 5 [фактически седьмое], Л. — М., 1933; Дневник Пушкина, изд. Гос. Румянцевского музея, М., 1923; Дневник Пушкина, под ред. Б. Модзалевского, П., 1923; Письма Пушкина и к Пушкину, собран. М. Цявловским, М., 1925 (дополн. к акад. изд. Переписки Пушкина); Письма Пушкина к Е. М. Хитрово, 1827—1832, Л., 1927; Письма Пушкина под ред. Б. Модзалевского, т. I (1815—1825), М. — Л., 1926; т. II (1826—1830), М. — Л., 1928; Бонди С., Новые страницы Пушкина, изд. «Мир», М., 1931; Полное собр. сочин., под общ. ред. Демьяна Бедного, А. В. Луначарского, П. Н. Сакулина, В. И. Соловьева, М. А. Цявловского и П. Е. Щеголева, в 6 тт., ГИХЛ, М. — Л., 1930; изд. 2, 1934; Пушкин-критик, Подбор текстов, комментарии и вступ. ст. Н. В. Богословского, изд. «Academia», M. — Л., 1934; Полное собр. сочин., 9 тт., под общ. ред. Ю. Г. Оксмана и М. А. Цявловского, изд. «Academia», [M.], 1935 (пока вышли: т. V — «Евгений Онегин», подгот. текста и комментарий Г. О. Винокура; т. VI — «Драматические произведения», подгот. текста Д. П. Якубовича).

II. Биогрaфия: Плетнев П. А., А. С. Пушкин, «Современник», т. X, 1838; Бартенев П. И., Род и детство Пушкина, «Отечественные записки», 1853, No11; Его же, А. С. Пушкин, Материалы для его биографии, М., 1855; Анненков П. В., А. С. Пушкин. Материалы для его биографии и оценки его произведений, изд. 2, СПб, 1873 (и в собр. сочин., П., изд. Анненкова, т. I и VU, СПб, 1855—1857); Бартенев П. И., Пушкин в Южной России, Материалы для его биографии, М., 1862, и новое изд., М., 1914; Гаевский В. П., Пушкин в лицее и лицейские его стихотворения, «Современник», 1863, кн. VII и VIII; Чернышевский Н. Г., А. С. Пушкин. Его жизнь и сочинения, СПб, 1856, и изд. 2, СПб, 1864 (перепеч. в Полном собр. сочин. Чернышевского, т. X, ч. 2, СПб, 1906); Анненков П. В., Пушкин в Александровскую эпоху 1799—1826, СПб, 1874; Вяземский П. П., А. С. Пушкин 1816—1825 по документам Остафьевского архива, СПб, 1880; Стоюнин В. Я., А. С. Пушкин, «Исторический вестник», 1880, NoNo 6—12; изд. 2, СПб, 1906; Венкстерн А. А., А. С. Пушкин, Биографический очерк, М., 1899; изд. 2, М., 1909 (первонач. в «Альбоме Пушкинской выставки 1880 г.", М., 1882); Грот Я. К., Пушкин, его лицейские товарищи и наставники, СПб, 1887; изд. 2, дополн., СПб, 1899; Майков Л. Н., Пушкин, Биографические материалы л историко-литературные очерки, СПб, 1899; Альбом Пушкинской выставки 1880 г., под ред. Льва Поливанова, изд. Об-ва любителей российской словесности, М., 1882; изд. 2, М., 1887; Альбом Пушкинской выставки, устр. Об-вом любителей российской словесности в Историческом музее в Москве 29 мая—13 июня 1899, М., 1899; Альбом Пушкинской юбилейной выставки в имп. Академии наук в С. — Петербурге, май 1899, под ред. Л. Майкова и Б. Модзалевского, М., 1899; Гастфрейнд Н., Пушкин, Документы Госуд. и С. — Петерб. Главн. архив. Мин. иностран. дел, относящиеся к службе его 1831—1837 гг., СПб, 1900; Дуэль Пушкина с Дантесом-Геккереном, Подлинное военно-судное дело, 1837 г., СПб, 1900; Шляпкин И. А., Из неизданных бумаг А. С. Пушкина, СПб, 1903; Дела III Отд. соб. его имп. вел. канцелярии об А. С. Пушкине, СПб, 1906; Сиповский В. В., Пушкин, Жизнь и творчество, СПб, 1907; Лернер Н. О., А. С. Пушкин, Труды л дни, М., 1903; 2-е испр. и дополн. изд., СПб, 1910; Щеголев П. Е., Пушкин, СПб, 1912; Его же, Дуэль и смерть Пушкина, П., 1916; изд. 3, переработанное и дополненное, Л., 1928; Модзалевский Б. Л., Библиотека А. С. Пушкина (Библиографич. описание), «Пушкин и его современники», т. III, вып. IX — X, СПб, 1910; Поляков А. С., О смерти Пушкина, П., 1922; Сборник «Новые материалы о дуэли и смерти Пушкина» (статьи Б. Л. Mодзалевского, М. А. Цявловского, Ю. Г. Оксмана), П., 1924; [И змайлов Н.и Модзалевский Б.], Пушкин, Очерк жизни и творчества, Л., 1924; Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851—1860 гг., вступ. ст. и примеч. М. Цявловского, М., 1925; Модзалевский Б., Пушкин под тайным надзором, Л., 1925; Вересаев В., Пушкин в жизни, ч. 1—4, М., 1926—1927, изд. 5, значит. дополн., «Academia», Л. — М., 1932; Его же, В двух планах, Статьи о Пушкине, М., 1929; Ашукин Н. С., Живой Пушкин, М., 1926; Модзалевский Б. Л., Пушкин, Сборник статей, Л., 1929; Щеголев П. Е., Пушкин и мужики, М., 1928. См. многочисленные биографические исследования в изданиях, список которых помещен ниже, а также богатую мемуарную и эпистолярную литературу о Пушкине по далеко неполным справочникам: Зазерский Н. А., А. С. Пушкин в воспоминаниях современников и письмах, Москва, 1910.

III. Изучение творчества Пушкина: [Каченовский М. Т.], «Вестник Европы», 1820, ч. 111, No 11, и ч. 112, No 12 (подпись: Житель Бутырской слободы; разбор «Руслана и Людмилы»); Плетнев П. А., «Кавказский пленник». Повесть А. Пушкина, «Соревнователь просвещения», 1822, ч. 20; [Вяземский П. А., кн.], Предисловие к «Бахчисарайскому фонтану»; «Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова», см. изд. «Бахчисарайского фонтана», М., 1824; [Венедиктов Д. В.], Разбор статьи о «Евгении Онегине», помещенной в No 5 «Московского телеграфа», «Сын отечества», 1825, ч. 100, No 8; [Полевой H. A.], «Евгений Онегин» А. Пушкина, «Московский телеграф», 1825, ч. 2, No 5; ч. 6, No 23; 1827, ч. 17No 19; 1828, ч. 19 (февраль), ч. 20 (март); 1829, ч. 26; 1830, ч. 32; Надеждин Н., «Бал», «Граф Нулин» и «Полтава», «Вестник Европы», 1829, ч. 163, No 2 и No 3; ч. 164, No 8; ч. 165, No 9; [Киреевский И. В.], Нечто о характере поэзии Пушкина, «Московский вестник», 1828, ч. 8, No 6; Его же, Обозрение русской и иностранной литературы за 1831, «Европеец», 1832, ч. 1; [Булгарин Ф.], (О «Евгении Онегине», гл. VII), «Северная пчела», 1830, No 35 и No 36; [Раич С. Е.], «Галатея», 1839, ч. 3, NoNo 19, 20, 21, 23, 24, 25, 26, 27; Белинский В. Г., Статьи о Пушкине, «Отечественные записки», 1843, No 6 и No 9; 1844, NoNo 2, 3, 5 и 12; 1845, NoNo 4 и 11; 1846, No 10; Дружинин А., А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений, «Библиотека для чтения», 1855, т. 130, No 3—4; 1858, т. 147, No 2; Катков М. Н., Сочинения Пушкина, СПб, 1855, 6 тт., «Русский вестник», 1856, т. I, январь, кн. I — IT, т. II, март, кн. II; [Чернышевский Н. Г.], Сочинения Пушкина, изд. П. В. Анненкова, тт. I и II, «Современник», 1855, тт. 49, 50 и 52; Добролюбов Н. А., Рецензии на 7 т. сочинений Пушкина (СПб, 1857), «Современник», 1858, т. 67; Григорьев А п., Замечания об отношениях современной критики к искусству, «Москвитянин», 1855, No 13—14; Его же, Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина, «Русское слово», 1859, No 2 и No 3; Его же, Народность и литература, «Время», 1861, No 1; Писарев Д. И., Пушкин и Белинский, «Русское слово», 1865, No 4 и No 6; Достоевский Ф. М., Речь о Пушкине, «Дневник писателя», 1880; Якушкин В. Е., Рукописи Пушкина, хранящиеся в Румянцевском музее, «Русская старина», 1884, февраль — декабрь; Его же, О Пушкине, М., 1899; Незеленов А. И., Пушкин в его поэзии, СПб, 1892; изд. 2, 1903; Мережковский Д. С., «Вечные спутники», СПб, 1897 (неск. изд.); Черняев Н. И., Капитанская дочка Пушкина, М., 1897; Его же, Критические статьи и заметки о Пушкине, Харьков, 1900; Соловьев Вл., Значение поэзии в стихотворениях Пушкина, «Мир искусства», 1899, No 13—14 (юбилейный номер, статьи В. Розанова, Д. Мережковского, И. Минского, Ф. Сологуба); Сумцов Н., Этюды о Пушкине, Харьков, 1899; Владимиров П. В., Происхождение «Руслана и Людмилы», «Университетские известия» (Киев), 1895, No 6; Спасович В. Д., Пушкин и Мицкевич у памятника Петра Великого, Сочин. В. Спасовича, т. II, СПб, 1889; Корш Ф. Е., Разбор вопроса о подлинности окончания «Русалки» по записи. Д. П. Зуева, сб. «Подделка,, Русалки» Пушкина», Сб. статей и заметок П. Бартенева, Ф. Корша, Б. Чичерина и др., СПб, 1899; Сиповский В. В., Пушкин, Байрон и Шатобриан, СПб, 1899; Его же, Пушкин. Жизнь и творчество, СПб, 1907; Любомудров С., Античные мотивы Пушкина, изд. 2, СПб, 1901; Водарский В. А., Материалы для словаря Пушкинского прозаического языка, «Филолог. записки», 1901, вып IV — VI; 1902, вып. II — VI; 1903, вып. I, IV — V; 1904, вып. I — VI; 1905, вып. I — II, V — VI; Будде Е. Ф., Опыт грамматики языка А. С. Пушкина, ч. 1. Этимология, Отд. I. Словоизменение, вып. I. Склонения имен существительных, СПб, 1901; вып. II. Имя прилагательное, Имя числительное, Местоимение (Склонения этих частей речи), СПб, 1902; вып. III. Глагол, СПб, 1904; Каллаш В. B., Puscnkiniana, вып. I, Киев, 1902; вып. II, Киев, 1903; Бальмонт К., О русских поэтах, в сб. его статей «Горные вершины», кн. I, M., 1904; Плеханов Г. В., Литературные взгляды Белинского, «Новое слово», 1897, NoNo 1 и 2, и в Сочин., т. X, М. — Л., 1924; Коробка П., Личность в русском обществе и литературе нач. XIX в. Пушкин — Лермонтов, СПб, 1903; Соловьев Е. А., Очерки по истории русской литературы XIX в., изд. 3, СПб, 1907 (изд. 1, СПб, 190 2); Брюсов В., Лицейские стихи Пушкина по рукописям Моск. Румянцевского музея и др. источникам. К критике текста, М., 1907; Лемке М., Николаевские жандармы и литература 1826—1855 гг., СПб, 1908; Семевский В. И., Политические и общественные идеи декабристов, СПб, 1909; Овсянико-Куликовский Д., Пушкин, Собр. сочин. Овсянико-Куликовского, т. IV, СПб, 1909; Павлов-Сильванский H. П., Народ и царь в трагедии Пушкина, Сочинения, Т. Н. Очерки русской истории XVIII — XIX вв., СПб, 1910; Белый А., Символизм, M., 1910; Горнфель д А. Г., Моцарт и Сальери, в книге автора «О русских писателях», т. I, СПб, 1912; Ключевский В. О., Евгений Онегин и его предки, в книге автора «Очерки и речи», сб. 2, М., 1913; Бороздин А. К., Собр. сочин., т. II. А. С. Пушкин, П., 1914; Боброве. П., Новое стихосложение А. С. Пушкина, М., 1915; Дарский Д., Маленькие трагедии Пушкина, M., 1915; Айхенвальд Ю., Пушкин, изд. 2, М., 1916; Гершензон M. О., Мудрость Пушкина, М., 1919; Его же, Гольфстрем, М., 1922; Е г о же, Статьи о Пушкине, Л., 1926; Сакулин П. П., Пушкин и Радищев, М., 1920; Его же, В веках, сб. «Литературные отклики», М., 1923; «Пушкин — Достоевский», Сб. статей А. Блока, Ф. Кюи, Ходасевича, изд. «Дома литераторов», П., 1921; Котляревский II. А., Пушкин и Россия, П., 1922; Его же, Пушкин как историческая личность, Берлин, 1925; Гофман М. Л., Пушкин, Первая глава науки о Пушкине, изд. 2, П., 1922; Ходасевич В., Статьи о русской поэзии, П., 1922; Его же, Поэтическое хозяйство Пушкина, кн. I, Л., 1924; Очерки по поэтике Пушкина (статья Б. Томашевскогои др.), Берлин, 1923; Жирмунский В. М., Валерий Брюсов и наследие Пушкина, П., 1922; Его же, Байрон и Пушкин, Л., 1924; Щерба Л., Опыт лингвистического толкования стихотворения «Воспоминание» Пушкина, сб. «Русская речь», П., 1923; Гроссман Л. П., Этюды о Пушкине, Москва, 1923; Луначарский А. В., Литературные силуэты, М., 1923 (статьи о Пушкине); Сосновский Л., О Пушкине. За что любил Пушкина В. И. Ленин?, «Правда», 1924, No 127; Винокур Г. О., Пушкин-прозаик, в кн. автора «Культура языка», М., 1925; Эйхенбаум Б. М., Проблема поэтики Пушкина, в его сб. статей «Сквозь литературу», Л., 1924; Фриче В. М., Проблема Пушкина, «Правда»,. 1927, No 33; Войтоловский Л. Н., История русской литературы XIX — XX в., ч. 1, М. — Л., 1926; Тынянов Ю. Н., Речь по поводу 90-летия смерти Пушкина, «Ленинградская правда», 1927, 10 февраля; Дивильковский А., Каменный гость — сильнейшее звено пушкинского реализма, «Печать и революция», 1928, кн. II и III; Благой Д. Д., Классовое самосознание Пушкина, М., 1927; Mодзалевский Б., Пушкин, Ленинград, 1929; Лернер Н. О., Рассказы о Пушкине, Л., 1 929; Брюсов В., Мой Пушкин, ред. Н. К. Пиксанова, М. — Л., 1929; Благой Д. Д., Социология творчества Пушкина, Этюды, М., 1929; То же, изд. 2, М., 1931; Его же, Три века. Из истории русской поэзии XVIII, XIX и XX вв., М., 1933; Луначарский А. В., Пушкин, вступ. ст. к I т. «Собр. сочин. Пушкина», ГИХЛ, М., 1930; изд. 2, М., 1934; Храпченко М., Творчество Пушкина, «Литературная учеба», 1934, No 4—5; Благой Д., Пушкин, «Изв. ЦИК СССР и ВЦИК», 1934, 6 июня; Мышковская Л., Литературные проблемы пушкинской поры, М., 1934; Богословский Н. В., Пушкин-критик, «Новый мир», 1934, кн IХ (и в отд. изд. — см. выше); Эфрос А. М., Рисунки поэта, изд. 2, М. — Л., 1933; Лапшина Н. В. и др., Метрический справочник к стихотворениям А. С. Пушкина, изд. «Academia», M. — Л., 1934; Благой Д., Развитие реализма в творчестве Пушкина, «Лит. учеба», 1935, I; Виноградов В., Язык Пушкина, изд. «Academia», M. — Л., 1935. Общие пособия по изучению критики, о Пушкине: Зелинский В., Русская критическая литература о произведениях А. С. Пушкина, 7 чч., М., 1887—1899 (неск. изд.); Покровский В. И., А. С. Пушкин. Его жизнь и сочинения, Сборник историко-литературных статей, М., 1905; Благой Д., Критика о Пушкине, Полное, собр. сочин. А. С. Пушкина, т. VI, прилож. к «Красной ниве», М. — Л., 1931 («Путеводитель по Пушкину», стр. 189—210). Многочисленные исследования о Пушкине собраны в следующих изданиях: Памяти Пушкина, Научно-литературный сборник, составленный профессорами и преподавателями имп. университета св. Владимира, Киев, 1899; Памяти А. С. Пушкина, Сборник статей преподавателей и слушателей Историко-филологич. ф-та имп. СПб университета, СПб, 1900; Харьковский университетский сборник. В память А. С. Пушкина (1799—1899), Харьков, 1900; Пушкинские дни в Одессе 26—27 мая 1899, Сборник имп. Новороссийского университета, Одесса, 1900; Пушкинский сборник, Статьи студентов имп. Моск. университета, под ред. проф. А. И. Кирпичникова, М., 1900; Памяти Л. Ц. Майкова [сб. статей], СПб, 1902; Пушкин и его современники, изд. Академии наук, вып. I — XXXIX, СПб, 1904, Л., 1930; [Собр. сочин. Пушкина], под ред. С. А. Венгерова, СПб, 1907, П., 1915; Пушкинист, Историко-литературный сборник, вып. I — IV, СПб, 1914, П., 1923; Пушкин, Сборник Пушкинской комиссии Об-ва любителей российской словесности, под ред. Н. К. Пиксанова, сб. I, М. — Л., 1924; сб. II, М. — Л., 1930; Пушкин в мировой литературе, Сб. статей, Л., 1926; Пушкин, Статьи и материалы, под ред. М. П. Алексеева, изд. Пушкинск. комиссии Одесского дома ученых, вып. I — III, Одесса, 1925—1927; Московский пушкинист, Сборник статей и материалов, под ред. М. Я. Цявловского, вып. I, М., 1927; вып. II, М., 1930; «Литературное наследство», т. XVI — XVIII, Москва, 1935. IV. Библиографические обзоры литературы о П.: Синявский Н. и Цявловский М., Пушкин в печати, 1814—1837, М., 1914; Mежов В. И., Puschkiniana, СПб, 1886; Сиповский В. В., Пушкинская юбилейная литература. 1899—1900 гг., СПб, 1901, и СПб, 1902; Фомин А. Г., Puschkiniana, 1900-1910, Л., 1929; Ильинский Л. К., Puschkiniana за 1911 и 1912, «Пушкин и его современники», вып. XIX — XX; Мезиер А. В., Русская словесность с XI по XIX ст. включительно, ч. 2, СПб, 1902; Владиславлев И. В., Русские писатели XIX в., изд. 4, М. — Л., 1924; Пиксанов Н. К., Пушкинская студия, изд. 2, П., 1922; Томашевский Б., Пушкин, Л., 1925; Ефимов Н., История русской литературы в годы революции, «Печать и революция», 1922, кн. VII, гл. IV; «Литературное наследство», XVI — XVIII, М., 1934 (Обзоры советского пушкиноведения); Ефремов П., Мнимый Пушкин в стихах, прозе и изображениях, СПб, 1903; Адарюков В. Я., Указатель гравированных и литографированных портретов А. С. Пушкина, Москва, 1926; Лернер Н. О., Труды и дни Пушкина, изд. 2, СПб, 1910; «Путеводитель по Пушкину», Полное собр. сочин. А. С. Пушкина, т. VI, прилож. к «Красной ниве» на 1931, Москва — Ленинград, 1931.

Пушкин, Александр Сергеевич

[26.05(06.06).1799—29.01(10.02.).1837] — величайший рус. поэт, художник-мыслитель, «поэт-философ», как писал о нем один из родоначальников славянофильства И. В. Киреевский. Род. в Москве. Получил образование в Лицее в Царском Селе (1818). Его учителя — рус. просветители А. И. Галич, А. П. Куницын, В. Ф. Малиновский, а ближайшие друзья молодости — П. Я. Чаадаев, А. М. Горчаков (будущий росс. канцлер при Александре II), В. А. Жуковский, Н. М. Карамзин, В. К. Кюхельбекер. П. был поклонником и большим знатоком древнегреч. и вообще античной дух. культуры, особенно выделяя эпикурейство и стоицизм. Формировался как мыслящий человек под воздействием идей и представлений европ. и рус. Просвещения, в особенности Вольтера, Гельвеция, Руссо и Радищева. Как и в поэзии, искал в филос. самобытные путей для рус. мысли (искать своих решений, не идя слепо ни за «эмпирич. системой французов», ни за «отвлеченной филос. немцев»). Предпосылкой считал разработку понятийного строя рус. «метафиз. языка», а осн. направлениями — гражданственность, науку, филос. Видел в здравом скептицизме начало разумного философствования. В филос. истории — сторонник ист. закономерности при признании случайности («историк — не астроном»). Науч. филос. истории должна быть построена, считал П., на основе признания принципа непрерывного изменения («зародыш», «постепенное развитие», «расцвет») — при отклонении несущественного — отклонить «все отдаленное, все постороннее, все случайное». Критиковал филос. истории Карамзина, «предпочитающего рабство свободе», Полевого, некритически воспринявшего схему Нибура. Указал Чаадаеву на преувеличения и ошибки в трактовке рус. ист. процесса в его первом из «Философических писем», хотя соглашался с Чаадаевым, что «наша обществ. жизнь — грустная вещь». Рус. народ — народ ист. (к примеру, во время татаро-монгольского нашествия «нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех»). Народ доказал свои далеко не исчерпанные возможности на кризисных этапах истории (в борьбе с нашествием, в Смутное время, в 1812 году, в период Пугачевского движения). Считал, что «политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян», а в последующем гос. устройство России должно быть демократическим («Власть и свободу должно сочетать на взаимную пользу»). П. не скрывал своего недоверия к европ. либерализму и предупреждал против некритической его прививки к дереву рус. свободы. «Не дорого ценю я громкие слова, / От коих не одна кружится голова. / Я не ропщу о том, что отказали боги, / Мне в сладкой участи оспоривать налоги / Или мешать царям друг с другом воевать. / И мало горя мне, свободно ли печать / Морочит олухов, иль чуткая цензура / В журнальных замыслах стесняет балагура. / Все это, видите ль, слова, слова, слова». Главное — добиться материального благополучия народа, благодаря чему разовьются и его дух. потенции. Природа человека не является константной. Мелкомыслие видеть в человеке «только две струны: эгоизм и тщеславие». Счастье личности не м.б. обособленным, оно всегда часть обществ. здоровья («устойчивость — первое условие нар. счастья. Как согласовать ее с бесконечным совершенствованием»). Бесконечное совершенствование надо допустить как необходимость чело-веч, истории. П. — крупнейший теоретик искусства. Язык — «осн. материал словесности», «стихия, данная нам для сообщения наших мыслей». Выступал против метафизико-классицистской теории искусства, ценил эстетику Дидро и Лессинга. Высшая убедительность в искусстве, считал П., достигается там, где «план обширный объемлется творч. мыслью,— такова смелость Шекспира, Данте, Милтона, Гете в «Фаусте», Мольера в «Тартюфе»". Искусство не м.б. ни сугубо морализаторским, ни вульгарно-утилитарным. Художник должен быть «беспристрастным, как судьба» и одновременно вдохновенным (вдохновение «есть расположение души к живейшему приятию впечатления, следственно, к быстрому соображению понятий, следственно, к объяснению оных»). Прекрасное в искусстве — следствие гениального знания природы изображаемого, обогащенного интуицией художника. П. осознавал обществ. значение своего творч.: «Любовь и тайная свобода / Внушали сердцу гимн простой / И неподкупный голос мой / был эхо русского народа».

Теор. своеобразие «художеств. философствования» П. состоит в том, что важнейшие мировоззренч. вопросы решались им на основе осмысления и образного воплощения темы творч. На место метафиз. абстракций мира, Бога и человека встает художник-творец, вдохновение к-рого сродни сошествию Святого Духа, а окружающая действительность становится то враждебным, то пластически податливым материалом его творч. Талант, гений, создающий новые дух. ценности, обладающий загадочным даром слышать «божественный глагол»,— вот, с т. зр. П., подлинный носитель сущностных особенностей человека. Его свободная творч. воля раскрывает тайны природного и соц. мира, является адекватной формой реализации человеч. богоподобия. Тема творч. в ее разл. проблемных аспектах — природа вдохновения, гениальность и святость, поэт и толпа, подлинное творч. и ремесло, гений и злодейство и т. п. — становится безусловной доминантой в пушкинской лирике, начиная с 20-х гг. Эта тема присутствует также во многих критико-публицистических статьях, в таких «гениоведческих» произведениях, как «Египетские ночи», «Моцарт и Сальери». Концентрированно выражая творч. кредо поэта, «маленькая трагедия» справедливо считается одним из самых загадочных произведений. Она посвящена проблеме единства и драматической борьбы двух всеобщих типов творч., представленных в образах Сальери и Моцарта. В Сальери воплощен аполлоновский (Ф. Ницше), или интровертный (К. Г. Юнг) тип, для к-рого характерны напряженная рефлексия, критицизм, развитая внутр. цензура. Сальери — это разум (умозрение), к-рый призван дополнить художеств. интуицию (откровение). Его путь в искусстве отмечен «усиленным, напряженным постоянством», усердием и трудом. В соответствии с романтической концепцией творч. П. считал такой тип не самым совершенным. Выражая необходимые начала дух. жизни, он не м.б. абсолютизирован. Ибо тогда труд превращается в ремесло, разум — в рассудочность, убивающую (как это в прямом смысле делает Сальери) спонтанно дионисический, экстравертами тип творч. В Моцарте, авт. герое, персонифицирована романтически «чистая» гениальность, он преимущественно «нерассудительный художник», композитор-медиум, к к-рому сами «приходят мысли», гениальные мелодии. Первый большой этап творч. развития неизбежно заканчивается для художника нарастающей отчужденностью от мира, одиночеством. Как писал П. в статье о Баратынском, поэт «...мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных, затерянных в свете» (Собр. соч. в 10 т. Т.6. М., 1976. С.325). Однако в отношении поэта к миру может наступить новый этап «гениальной простоты», радостной и дружеской открытости, доступной лишь по-настоящему великим творцам — моцартам, но не Сальери. Пропасть, их разделяющую, П. дает в полной мере почувствовать в сцене с нищим скрипачом. Его приводит с собой Моцарт, чтобы позабавить друга, и слепой старик играет арию из «Дон Жуана», чем смешит Моцарта и вызывает гневную отповедь Сальери (ведь скрипач невольно пародирует одно из лучших произведений Моцарта). В этой сцене П. наполняет новым и неожиданно глубоким смыслом известный закон прогрессирующей эзотеричности искусства. Негодующий Сальери предстает как бы остановившимся в своем дух. движении, в своем ригоризме и серьезности. Смеющийся Моцарт преодолевает этап романтически-трансцендентного бегства от толпы, ему становится близка стихия профанического. Крайности сходятся: уличный музыкант и гениальный композитор парадоксально сближены. Завершается некий полный диалектический цикл дух. — творч. развития: гений возвращается в исходную точку становления и выходит навстречу миру. Однако это движение обречено завершиться трагедией. Тщетно Моцарт протягивает руку дружбы. Еще недавно восхищенный его музыкой, Сальери становится орудием больного, дисгармоничного, пораженного бездуховностью социума. Подобно Великому Инквизитору Достоевского, пушкинский Сальери предстает в собственных глазах мудрым исполнителем воли большинства, слишком слабого и ничтожного, чтобы принять тяжесть служения творч. свободе, истине, красоте. Своим серафическим песнопением Моцарт лишь подчеркнул глубину падения этих «чад праха». «Что пользы в нем? Как некий херувим / Он несколько занес нам песен райских, чтоб, возмутив бескрылое желанье, / В нас, чадах праха, после улететь!» П. свидетельствует судьбой своего героя, что в конечном счете удел гения в этом мире — непонимание, гонения и гибель.

У Пушкина — мыслителя, поэта, прозаика, драматурга, историка, филос. размышления составляют лишь грань гениальной творческой личности. Филос. истина в пушкинском творчестве выступает не как бесстрастно-адекватное отражение бытия, а как истина, сплетенная с чувством познающего «Я», «выстраданная» им. Она стоит у него в одном смысловом ряду с гармонией и мыслями, слитая с ними и неотделимая от них. «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Поэзия П. — органический сплав эстетич., эмоцион. и интеллект, начал, тот «союз волшебных звуков, чувств и дум», сквозь «магический кристалл» к-рого мы пытаемся приблизиться к тайне постижения им гармонии и трагедии мира. В контексте филос. культуры творч. П. можно рассматривать, выделяя, прежде всего, глубинные филос. пласты самой пушкинской мысли, что всегда условно, ибо замечательную особенность Пушкина, по мнению В. Розанова, составляет то, что у него нельзя рассмотреть, где кончается вдохновение и начинается анализ, где умолк поэт и говорит философ. Белинский особо останавливается на нравств. филос., ибо гл. чертой творч. поэта, считает критик, является «лелеющая душу гуманность» ("...чувства добрые я лирой пробуждал..."). Пушкинская картина мира выстроена на ценностных основаниях. (См.: Непомнящий. Пушкин. Русская картина мира. М., Наследие, 1999.). Велико влияние творч. П. на рус. филос. мысль, его роль в интеллектуализации и формировании ист. сознания и самосознания как необходимых предпосылок для появления в дальнейшем более развитых форм рус. филос. Свидетельство тому — место П. в рус. филос. критике. В. Розанов отмечает, что все последующие большие рус. умы подпитывались гениальной опытностью Пушкина, что в его единичном, личном духе Россия созрела, как бы прожив и проработав целое поколение. Следует принять во внимание интеллектуальные традиции европ. филос. — ист. мысли, отраженные в его творчестве. Размышления о судьбе России соотносятся П. с жизнью Европы и завершаются размышлениями об ист. процессе в целом, где нац. и европ. представлены как единые звенья в цепи мировой истории (Письмо к П. Чаадаеву от 19.10 1836). В воздвигнутом П. величественном дух. здании краеугольной стала идея самоценности отдельной человеч. личности, ее свободы и прав. Поэтическим языком он выдвигает и формулирует мысль о неразрывности гражд. и правовых свобод личности и утверждает фундаментальность индивидуального бытия человека. «...Иные, лучшие мне дороги права; / Иная, лучшая потребна мне свобода; / Зависеть от царя, зависеть от народа / Не все ли нам равно? Бог с ними. / Никому отчета не давать, себе лишь самому / Служить и угождать; для власти, для ливреи/Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; / По прихоти своей скитаться здесь и там, / Дивясь божественным природы красотам, / И пред созданьями искусств и вдохновенья / Трепеща радостно в восторгах умиленья. / Вот счастье! Вот права...". Рус. литература была выдвинута П. на передний край обществ. сознания, став его действенной стимулирующей силой. Он положил начало традиции ставить в литературе наиболее острые вопросы дух. жизни об-ва: нравств., религ., ист., полит. и филос. традиции, продолженной великими рус. писателями. Традиция Пушкина — это сопряженность творч. свободы с беззаветным служением России. Вся поэзия П. в ее содержательном плане философична. Через художеств. образы своих лирических героев поэт-мыслитель пытается проникнуть в тайны человеч. духа, его взлеты и падения, радости и печали, его вечные поиски личностного смысла бытия, стремится постичь нравств. основы мироздания. Этими поисками пронизаны «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», «Дар напрасный, дар случайный», «Сцена на берегу моря», все психол. трагедии болдинского периода и др. «...Кто меня враждебной властью / Из ничтожества воззвал, / Душу мне наполнил страстью, / Ум сомненьем взволновал?..» Взволнованный «сомненьем» ум — непременное условие филос. Сквозь сито критического разума процеживают у П. Фауст и Мефистофель гл. ценности жизни: любовь, славу, богатство, науку... «Желал ты славы — и добился, / Хотел влюбиться — и влюбился. / Ты с жизни взял возможну дань, / А был ли счастлив?..» — вопрошает Мефистофель, олицетворяя идею искушения и зла. Фауст не дает ответа, но он кроется в незримых дух. недрах самого произведения, в творч. и вечных исканиях своего высшего предназначения: стать Человеком, исполниться в качестве Человека, самосоздаваться в течение всей своей жизни, с участием себя самого, своего выбора, своих собственных дух. усилий. В поисках высокого смысла жизни гл. герой «Евгения Онегина» «...Отрядом книг уставил полку, / Читал, читал, и все без толку. / Там скука, там обман иль бред; / В том совести, в том смысла нет; / На всех различные вериги; / И устарела старина, / И старым бредит новизна...» Неодномерному восприятию жизни, ее философскому, т. е. глубинному постижению учит П. Ему органично присуще диалектич. мировосприятие, способность отобразить мир в его противоречивости, развитии и единстве. Так отношение к природе в творч. поэта выступает как филос. — нравств. проблема. Природа для П. — часть целостного единого мира, к-рая, сливаясь с человеком и одаривая его своей красотой и богатством, требует к себе человеч. благодарного отношения. Исконная потребность человеч. сердца любить и быть любимым воплощена в звездных шедеврах любовной лирики («На холмах Грузии», «Я помню чудное мгновенье», «Мадонна», «Я вас любил» и др.), где любовь выступает высшей ценностной единицей бытия. Ист. интуицией пронизаны все произведения П. на тему рус. истории. «Все, написанное Пушкиным,— исторический документ, длинный ряд его произведений — поэтическая летопись его времени» (Ключевский В. О., «Исторические портреты», М., 1990. С.392). Размышляя о прошлом отечества, всматриваясь в него сквозь «дым столетий», П. не преподносит безоговорочных ист. рецептов, ибо понимает, что оценку деятельности ист. лица даст только «история, что на царей и мертвых нет иного суда». Через целый ряд его произведений вырисовывается последовательная художеств. — филос. — ист. концепция с присущим ему как художнику, так и историку диалектическим взглядом на мир, позволяющим выразить двойственность и противоречивость ист. личности, нарисовать ее объемный, соц. — психол. портрет. В его оценке тех или иных личностей рус. истории (Борис Годунов, Петр I, Екатерина II, Павел, Александр I, Николай I) нераздельны гос. и нравств. аспекты деятельности, определяющие их место в ист. процессе. «Гений и злодейство — две вещи несовместные». Это высказывание гения приобретает историко-методол. характер. «Солнечный центр нашей истории» — так определил место и значение П. Иван Ильин: «...он дал нам возможность, и основание, и право благословлять нашу Родину всегда и во всем, любить ее, гордиться ею и прозревать ее великое будущее — нерушимо верить в нее и в ее грядущий расцвет, что бы ни принесла нам ее история, какие еще лишения и страдания ни выпали на долю русских поколений...» (И. Ильин. «Родина и гений». В краю чужом. М., Рыбинск, 1998. С.70).

Соч.: Полное собр. соч. Т.1—16. М.—Л., 1937—1949; Собр. соч. Т. 1—10. М., 1974—1978; Полное собр. соч. в 19 m. M., 1994—1997.

Пушкин, Александр Сергеевич

(1799-1837).

Выдающийся рус. поэт и прозаик, основоположник и классик совр. рус. лит-ры; в многообразном тв-ве П. можно отыскать истоки едва ли не всех последующих лит. разновидностей и направлений. Род. в Москве, после окончания Царскосельского лицея поступил на службу в Коллегию иностр. дел; рано начал писать (печатался с 1814 г.). За ряд своих стих. и эпиграмм отправился в ссылку на юг Украины, совершил путешествия на Кавказ и в Крым, после чего жил в родовом имении Михайловское (Псковской губ.). Был близок к декабристам и после восстания 1825 г. находился под негласным надзором полиции. С 1826 г. жил в Москве, впоследствии переехал в СПБ, где в 1834 г. получил придворное звание камер-юнкера; убит на дуэли. Первый професс. литератор России, П. прославился и как изд.: с 1835 г. изд. и ред. журн. «Современник».

В произв. П. можно найти разл. подходы в использовании фантаст. приема. В своих обработках нар. сказок П. поднимает фольклорные мотивы до высоких худож. обобщений (не случайно мн. его сказочные образы стали нарицательными). Более сложны связи с нар. тв-вом в поэме «Руслан и Людмила» (1820), казалось бы, тоже целиком основанной на фольклоре; однако иронический, а зачастую откровенно пародийный подтекст выводит поэму за фольклорные рамки, и «автономные» авторские намерения очевидны (в данном случае они имеют лит. — полемический характер: автор выступает против как классицизма, так и манерной чувствительности сентименталистов и нарочитой «затуманенности» романтиков). Сверхъестественное присутствует и в «Пиковой даме» (1834), герой к-рой готов к союзу с потусторонними силами, и в неоконченной драме «Русалка». Однако в поэме «Медный всадник» (фрагм. 1834; доп. 1837 — с испр. В. А. Жуковского), одной из вершин тв-ва П., поэт отказывается от фольклорных реминисценций. Образ ожившего памятника Петру I, преследующего героя по петерб. улицам (см. Города), представляет собой не столько видение помутненного сознания, сколько легко читаемый символ гос. власти, для к-рой приоритетны «высшие интересы» (ради их утверждения она может, не заметив, раздавить тяжелым копытом человека-букашку). Исследователи обращали гл. внимание на соц. — классовый смысл антагонизма — державный властелин и опустившийся мелкопоместный дворянин с его обреченным и вовсе негероическим бунтом; однако можно спорить с категорическим мнением В. Г. Белинского, утверждавшего, что при заметном сочувствии герою поэмы ее пафос все же в «торжестве общего над частным» (ведь прославлением личности, «града» и деяний Петра П. начинает, а не увенчивает свою поэму).

Лит.: (выборочно) В. В. Вересаев «Пушкин в жизни» (1927). В. Брюсов «Мой Пушкин» (1929). Б. Л. Модзалевский «Пушкин» (1929). Ю. Тынянов «Пушкин» (1929). Л. П. Гросcман «Пушкин» (1939). Б. Томашевский «Пушкин» в 2-х тт. (1956; 1961). «Пушкин. Исследования и материалы» в 10-и тт. (1956-1982). «Пушкин в воспоминаниях современников» в 2-х тт. (1974). С. Бонди «О Пушкине: Статьи и исследования» (1978). Г. В. Макаровская «Медный всадник». Итоги и проблемы прочтения» (1978). Ю. М. Лотман «Александр Сергеевич Пушкин. Биография писателя» (1982). Н. Эйдельман «Пушкин. История и современность в художественном сознании поэта» (1984). А. Л. Осповат, Р. Д. Тименчик «Печальну повесть сохранить...» (1985).


Все биографии русских писателей по алфавиту:

А - Б - В - Г - Д - Е - Ж - З - И - К - Л - М - Н - О - П - Р - С - Т - У - Ф - Х - Ц - Ч - Ш - Щ - Э - Я


Десятка самых популярных биографий:

  1. Биография Пушкина
  2. Биография Лермонтова
  3. Биография Булгакова
  4. Биография Гоголя
  5. Биография Есенина
  6. Биография Достоевского
  7. Биография Чехова
  8. Биография Маяковского
  9. Биография Евтушенко
  10. Биография Даля





© 2022 ќксперты сайта vsesdali.com проводЯт работы по составлению материала по предложенной заказчиком теме. ђезультат проделанной работы служит источником для написания ваших итоговых работ.